Главная
ИЗДАТЕЛЬСТВО «ВРЕМЯ»
просмотров: 565 | Версия для печати | Комментариев: 0 |

Интервью с Борисом Минаевым из книги Игоря Свинаренко "ВПЗР"

— Скажи, пожалуйста, а зачем ты пишешь книги? Хочешь сделать этот мир лучше? Сеешь разумное-доброе-вечное? Развлекаешься? Прикалываешься? Зарабатываешь? Или это мания? Вот Дмитрий Быков открыто называет себя графоманом, редко кто отваживается на такой coming out…

— Я, конечно, графоман. Но только когда Быков это говорит, он кокетничает. У него, я уверен, ни одна строчка, страничка не пропала из написанного. Я же написал адское количество страниц неизвестно зачем. Когда-то, например в середине восьмидесятых, была у меня такая пионерская повесть (то есть про пионеров) — «Здравствуйте, мы из школы!». Она никуда не пошла, никому не понравилась, друзья мои в «Комсомолке» дружно за нее отругали. Повесть 240, что ли, страниц (причем я ее много раз переделывал и переписывал). Тем не менее я на этом не остановился и написал по ней еще и пьесу (хотя при этом пьес вообще никогда не писал и не знал, как это делается) и отнес в Министерстве культуры. Еще 150 страниц, по-моему. Итого 400. С переделками все 500. Отправил их в пустоту. Ну получил аванс. Сто пятьдесят, что ли, рублей или сто тридцать. За 500 страниц! И таких историй в моей жизни далеко не одна. За сорок лет я написал тысячи (это не преувеличение, а точный порядок цифр) бессмысленных заметок, тысячи страниц, которые мне сейчас совершенно не хотелось бы перечитывать. А те из них, которые бы я с интересом сейчас прочел, наоборот, исчезли безвозвратно, в этом бесконечном потоке. Но я должен признать, что все это я делал с удовольствием, легко. Романы, рассказы, повести, статьи, биографии, рецензии, заметки, пьесы, сценарии для агитбригады, тексты для музея, концепции журналов, подписи под фотографиями — конечно, все это я писал не из-за денег. Хотя порой уговаривал себя, что из-за денег. Нет, просто когда я пишу, жизнь становится более осмысленной. В ней появляется какой-то сюжет — вот человек не просто так живет, а все-таки что-то пишет. Я сижу пишу, и как-то быстрей кровь течет по жилам, что ли. Исчезает обычная депрессия. Появляется слабая, но все же уверенность в завтрашнем дне. Конечно да, это графомания. Книжки как жанр появились в моей жизни не так уж давно. Мне было сорок два, когда вышла первая книжка рассказов (или роман в рассказах) «Детство Левы». Как жанр книжка мне нравится больше всего. Все другие жанры остались где-то в прошлом. Единственный минус этого дела — долго. Но быстрей не получается. Это, разумеется, мания. И безусловно, я таким образом развлекаюсь и отвлекаюсь от того, что жизнь бывает ужасно грустной. Короче, все твои ответы подходят, кроме одного: разумное, доброе, вечное — его посеять нельзя, наверное. Оно само по себе растет, без нашего участия, по воле Божьей.

— Есть ли между журналистикой и писательством пропасть? Это кошка и собака — или просто разные породы внутри одного вида, бульдог там и болонка?

— Да, есть люди, которые пишут блестящие очерки, репортажи, колонки, интервью, но собранные в книжку, эти прекрасные тексты внезапно скучнеют и теряют в весе. С другой стороны, многие великие начинали в молодости журналистами — Маркес, Хемингуэй, Шкловский, да кто только не писал для газет и журналов — Чехов, Лесков, Короленко, Белинский… Без журналов и газет вообще не было, нет и не будет никакой литературы. (Вот, кстати, скоро все бумажные газеты и журналы закроют, и мы это увидим своими глазами). Они нужны писателям — кто-то редактирует, кто-то пишет «срочно в номер», кто-то просто имеет в виду, что вот эту вещь я отдам туда-то. Журналистика кормит писателей, но сама, конечно, литературой не является. Это совершенно другой вид деятельности, хотя тоже связанный с языком, стилем, умением писать. Да, собака и кошка. Но я слишком поздно это понял.

— Если б были бабки, ты что бы делал? Так бы и писал книги?

— Думаю, да. Но вопрос чисто гипотетический.

— Почему писателей все время спрашивают про вечное, про политику, про мораль и прочее? С чего вдруг? Потому что они как бы жрецы? Или типа сильно умные? И зачем они на эти вопросы кидаются отвечать? Есть же, в конце концов, политологи, психиатры, философы и прочие.

— По-моему, ты ошибаешься. Те писатели, которых недолгое время об этом спрашивали — чуть-чуть до перестройки и во время нее, — они все умерли, и не сильно они вообще рвались давать все эти интервью, даже, скорее, наоборот. Ну там Окудава, Астафьев, какой-нибудь Бродский. Во время перестройки действительно казалось, что вот они сейчас возьмут и все нам объяснят (а то все как-то непонятно). Наверное, дело было в том, что у каждого из них была легенда. Всех наказывали, высылали, запрещали, не печатали. Все были в силу тех же причин — и в силу таланта тоже — страшно популярны.

— Больно ли тебе оттого, что раньше писатели были верховными жрецами, а потом масть перешла к телеведущим, теперь они, балбесы, рулят?

— Не, не больно, противно. Но одно дело, когда рулит, условно, Парфенов, и совсем другое — когда Петр Толстой. В девяностые и начале нулевых было не так противно и даже временами увлекательно.

— Каков рецепт идеальной книги? Есть он у тебя?

— Наверное, есть. Толстая книжка, и чтоб временами было очень смешно, и чтобы про любовь тоже обязательно. Вообще мне всегда очень нравилось, когда человек может писать про себя, но как-то очень интересно. Когда он только «создает героев», это чуть меньше. Но, наверное, время Довлатова прошло. Он эту нишу собой закрыл, как Матросов амбразуру.

— Реализм как-то сдал позиции, и теперь для (коммерческого) успеха нужны чудеса, колдуны, магия, летающие метлы, вампиры и прочее. Это же так? Или нет?

— Почти уверен, что нет. Почти уверен, что для настоящего успеха нужно придумать такого героя и такой сюжет, чтобы просто попал в точку, по больному. Но при этом, чтобы было не просто очень-очень больно, а чтобы потом как-то все к лучшему… И дело тут не в фактуре. Дело тут именно в сюжете и в человеке. Чудесами и колдунами сыт не будешь. Это так, почитать и забыть. Про детскую литературу — отдельный вопрос: можно ли продолжать писать сказки? И я на него на данный момент ответа не знаю.

— Ты все еще журналист или уже нет? Чему тебя научила работа в журналистике? Что хорошее она в тебе убила?

— Деньги я этим уже не зарабатываю. Значит, не журналист. Но в газеты иногда еще пишу. В частности, пишу в «Новую» (недавно начал) такие странные очерки про Москву. Так случилось, что жена Ася втянула меня в сетевое сообщество под названием «Клуб "Милый друг”», и вот уже несколько лет мы совершаем экскурсии по городу вместе с профессиональным историком. Вот это было именно то, о чем я всегда мечтал (да и многие, я уверен, тоже) — а что за дом, красивый такой, а в каком году построили, а кто в нем жил? С этого началось. А потом я понял, что ужасно хочу написать книжку, наподобие Акройда «Лондон. Биография» — только про Москву. Этот город абсолютно незаслуженно лишен своей биографии. Ну книжка не книжка, а вот благодаря Оле Тимофеевой я к делу все-таки уже приступил.

— Расскажи про журнал «Медведь», не чужой нам с тобой. Что сейчас происходит в этом секторе?

— Несколько лет назад по чисто экономическим причинам прежний бумажный «Медведь», классический глянцевый журнал, которым я руководил последние полтора года его жизни — закрылся. Это было печально. Никакой политики, только по бизнесу, ты знаешь. Ну я начал ходить по разным людям, пытаться найти новых издателей, но тщетно. Уговариваю я плохо. Видимо, это не моя сильная черта. Единственное, что удалось сделать, это открыть сайт. Чем он хорош? На нем мы выложили в интернет массу классных материалов, и старых, из прежнего «Медведя» (Кох, Новодворская, Свинаренко, Зеленогорский и так далее), и частично новых — народ на сайт заходит, смотрит, читает, но ведь интеллигентских сайтов в интернете сотни. А журнал такой был один. Ну посмотрим-поглядим… Жизнь покажет. Короче, сейчас это волонтерский, но живой проект, который ищет издателя.

— «Комсомолка» старая, в которой ты долго работал, и новая — что скажешь? Та комсомольская романтика, «Алый парус», «Письмо позвало в дорогу», «Отдел морали и девственности» — это же был ужасный блеф, китч, фуфло, а? Кто-то серьезно на это велся, а потом херакс — и за вроде красивой занавеской гробы повапленные, как так вышло?

— Ну почему же фуфло. Абсолютно не фуфло. Нет, это был такой язык, на котором журналисты тогдашние, власть, общество, пытались друг с другом разговаривать. Да, это частично был птичий язык, или эзопов язык, или зашифрованный, но иногда, ты знаешь, прорывались ведь и действительно важные вещи. А главное, никто на это не жалел ни места в газете, ни денег, ни, самое главное, усилий. Ехал человек в командировку в какую-нибудь дыру, сидел там неделю, набирал фактуры на пять блокнотов, писал очерк на целую полосу. Иногда получалось дерьмо. Иногда — песковские «Лыковы», статьи Роста, Руденко, Гека Бочарова, от них плакать можно было. Сейчас можно от чего-то плакать, что в газете пишут? Да, все это было наивно. Но как-то по-честному. Вот странно — рядом с голимой пропагандой, на той же странице, но по-честному. Я сам все время бьюсь над этим парадоксом. Просто тогда все было как-то жутко прозрачно для читателя — вот это пропаганда, оно и выглядит как пропаганда, и подано как пропаганда, и заголовок такой специально поставили, и язык сделали особо свинцовый, и всё-всё… А вот это вроде как для чтения заметка. Ее почитаем. И все — буквально все это понимали. Какой-нибудь работяга на стройке в обеденный перерыв, он разворачивал «Комсомолку» за своим кефиром — и сразу, в секунду, понимал, что пропаганда, что нет, что читать, что не читать. И редакторы, как ни странно, этого и добивались. И вот туда, где была не пропаганда, — туда упорно, целенаправленно поставляли, искали и растили талантливых людей. Для чего, почему — до сих пор я бьюсь над этими вопросами. Но так было. Сегодняшняя газета с тем же названием — увы, это пропаганда, с одной стороны, причем очень умелая, очень лживая и попадающая в организм благодаря современным технологиям как-то сразу, минуя мозги. А технология не нами изобретена — это таблоид, желтые новости, желтые сенсации, желтый подход ко всему. Я это все не люблю. Акционирование газеты привело к тому, что у нее появился рачительный хозяин, и к тому, что она превратилась в голимый таблоид. Пусть не сразу, но превратилась. С другой стороны, то же акционирование привело к тому, что группа журналистов «Комсомолки» взбунтовалась и появилась «Новая газета».

— Расскажи коротко про литературный процесс наших дней. Кто главные писатели, кто самые важные литературные генералы?

— Ну, это я бы сказал, не совсем процесс, а такая машина… Или механизм, верней. Он работает довольно хитро. Я даже и сам не пойму, как именно. Но чувствую, что это такая серьезная вещь, ее так с полпинка не объяснишь. Главных писателей, собственно, никаких нет. Есть люди, у которых сформировалась некая репутация. Иногда в силу того, что они получили когда-то премию, скажем, «Большую книгу», и потом попал в какое-то жюри, скажем, «Ясной Поляны». То есть всё в масть. Ну и разумеется, написали действительно приличную книгу, скажем, новую биографию Толстого, как Павел Басинский. А иногда — совершенно нет… И книга вроде талантливая, а как-то вот человек не получил ни того влияния, ни той репутации, и как-то все про него забыли. Иногда, кстати, в жюри попадают странные люди, известные только в узком очень кругу, что, конечно, не умаляет их достоинств. И тем не менее я считаю, что гораздо лучше так, чем снова почувствовать на себе железную лапу государства и госзаказа.

— Какие премии круче? Какие журналы влиятельней? Какие творческие союзы еще остались, и какой от них толк?

— Премии, трудно сказать… «Большая книга» по-прежнему номер один. «Букер», «Нацбест», «Ясная Поляна» уверенно делят второе место. Но на тиражи это «второе место» уже никак не влияет.

Толстые журналы важны и нужны, потому что это архаика как бы и при этом единственная качественная «база данных», по современной литературе. И премиальный процесс, конечно, опирается именно на нее.

— Что сейчас мейнстрим? Какой он? Что такое — прорывы? Что с молодежью? Россия все еще литературоцентрична? Или она хер-знает-чего-центрична? Чего именно?

— Ну как мы видим, мейнстрим — это роман о сталинских временах. «Обитель» Прилепина и «Зулейха открывает глаза» Яхиной — два года подряд, условно говоря, первый приз «Большой книги» (а это все-таки главная пока премия по литературе) доставался именно за такой товар. Тема колючей проволоки снова на вершине хит-парада. Не договорили. Причем кто такие Прилепин и Яхина, условно — сорокалетние люди, внуки и правнуки репрессированных… Я многое сюда могу добавить — Юзефович «Журавли и карлики», про Гражданскую войну, про белых и красных. Терехов «Каменный мост», тоже там сталинизм, сталинское время присутствует. А Сорокин весь последний? Никуда не девается все это. Я сейчас тоже пишу об этом времени в «Мягкой ткани», во второй ее части под названием «Сукно». Мейнстрим ли это? Наверное… Но я бы хотел, конечно, чтобы писатели, как говорили в советское время, больше исследовали жизнь. Ну там про фермеров каких-то несчастных написали или про милиционеров, я не знаю, ну про какую-то сегодняшнюю историю… Про то, что на улице происходит вот сейчас. Я очень, очень хочу прочесть книжку про любовь русского к узбечке или таджичке или осетина, чеченца — к русской девушке. Как они любят друг друга, притираются, привыкают, женятся, как это все трудно, как две свадьбы, на одной водка и «горько», на другой — танцы с бубнами и стол на триста человек, а вокруг горы. Господи, да таких тем миллион. Удивительных. Но что-то вот все копится, копится… Никак не накопится. Поэтому мейнстрима на самом деле нет. Он еще не родился. Центрична ли… Ну, судя по тому, сколько народу пишет, сколько молодежи приходит всюду со своими рукописями — да. Система литературная (та, которую я описал), она конечно, выдыхается, она очень плохо отбирает продукт. Она не умеет его продать достойно, верней, подать…— Главные темы и вопросы литературы сейчас? Вот у тебя в одной книге персонажи, он и она, познакомились в дурке — это как бы отсыл к Достоевскому и Гоголю, возвращение к классике, к большому стилю, к подсознанию?

— Да, тема психического здоровья меня лично, пожалуй, волнует сильно. В «Психологе» я попытался к ней подступиться. Ну, дело в том, что вот те люди, о которых я выше говорил — скажем так, из народа, с которыми постоянно происходят яркие интересные события (помнишь — таджичка, русский парень, в предыдущем вопросе, ну или скажем, менеджер по продажам, который взял кредит и сильно попал на бабки), так вот, у них вообще-то нет времени на подсознание. Я бы даже сказал, что у них и сознание-то с трудом в голове помещается. А вот человек, у которого ну очень много и сознания, и подсознания (скажем, мой доктор Левин) — что с ним такого может происходить? Он изо всех сил пытается жить в честном, безопасном мире, где нужно прежде всего соблюдать правила своей социальной среды… Иначе кирдык и ему, и его близким. То есть жить как нормальный человек, зарабатывать какие-то деньги ответственным и по возможности не стыдным трудом. И вот он потеет, думает, пытается что-то сделать для людей. Проваливается в подсознание. Выныривает оттуда. Но у него нет ярких событий — в сегодняшнем, повседневном понимании. Он старается избегать таких вот «событий». Поэтому тема «Психолога» — борьба со своим собственным «я», она на фоне окружающего нас реального дурдома, не читается. Не становится очевидной для всех. Но это не значит, что у доктора Левина, моего героя, не будет новых приключений. Они будут. Если я все успею. Но ты, в общем, попал в точку — для меня главный вопрос «литературы сейчас» — это как раз попытка разобраться, что такое норма для человека постиндустриального мира, а что такое не норма. Как ему жить с этой ускользающей «нормой». Ух, прямо писать захотелось.

— Какая твоя книга нравится тебе больше и почему?

— Первая — «Детство Левы» и последняя «Мягкая ткань». Но последняя все-таки больше. Ну потому что… потому что первая, она про папу и маму, в ней много чего-то такого простого, что и есть я. А последняя, «Мягкая ткань», — потому что я никогда не думал, что смогу написать о Первой мировой и революции. Иногда я сам себе говорил: ты сбрендил или что? Но нет, я не сбрендил. Я люблю этот роман, во-первых, потому, что он еще не закончен, и вообще потому, что он дал мне возможность развиваться, изобретать новый язык, работать с какими-то источниками (чего я раньше никогда не делал), выстраивать свои модели русской истории (просто поневоле, иначе непонятно, чего-куда с героями), ну и так далее. Это совсем для меня новое. Значит, я еще живу.

— Как ваще жить дальше? Вот некоторые уезжают в Израиль и там работают русскими писателями, тот же Иличевский. Писать сценарии сериалов? Речи политикам? Сочинять концепции гибридных войн и новых русских миров? Преподавать? Как ты встроен в музей Ельцина? Насколько эта работа «твоя»?

— Я хочу пожить где-нибудь, где мне будет спокойно и красиво, чтобы написать там что-то прям хорошее-хорошее, немного попутешествовать (оттуда ближе), почувствовать себя белым человеком, как шутили в советское время. Но в моем случае это пока не очень реалистично, хотя жизнь покажет. Уехать навсегда — только в случае катастрофы, но, боюсь, от ядерной войны уже не убежишь. Сериалы еще не пробовал (как и вообще кино), писать речи — тоже. Всякая работа хороша. Если за нее платят и если за нее не стыдно. Концепции гибридных войн и русских миров сочинять не стану из принципиальных соображений (хотя и не позовут), это шизофрения, которая выдает себя за большое душевное здоровье. Что особенно пугает, если честно. В музей Ельцина в Екатеринбурге я встроен как один из авторов музейных текстов (а текстов там очень много), как автор ельцинской биографии, то есть я помогаю экскурсоводам, думаю над развитием экспозиции и развитием всякой иной музейной деятельности. Но пока это лишь первые опыты. Мое это или не мое — покажет будущее. Вообще делать музей было страшно интересно. Это был какой-то сногсшибательный по новизне опыт. И результат оказался достойный. Я люблю наш музей, в том числе и потому, что огромный поток людей туда все никак не кончается. И от этого весело, реально весело. Музеи вообще сейчас — это какая-то новая ступень развития культуры и общества. Их всё открывают, открывают… Почему? Это какое-то важное для человека развлечение, в котором он чувствует себя чуть лучше, чем он, может быть, есть на самом деле. Это такая 3D-книга, величиной в трехэтажный огромный дом, жутко дорогая и странная. То, что раньше было в головах, в памяти, теперь нужно превращать в вещи, картинки, последовательность событий… И так далее. Современный музей — это вот и есть одна из первых важных страниц нового века. Преподавать журналистику или литературу юным талантливым девушкам (просто их всегда раз в пять больше, чем юношей, поэтому я так говорю) — тоже можно, но пока не звали. А может, и хорошо, что не звали… Мне и своих дел пока хватает.

— Вот ты построил дом в русской провинции. Это чтоб узнать, как живут простые люди? Или чтоб спрятаться от действительности? Или чтоб вести здоровый образ жизни?

— Ну да, так случайно получилось, что мы с Асей построили, верней купили дом в Боровске [под Боровском]. Это Калужская область, 100 километров от Москвы. В первый раз, когда я увидел этот город, я понял, что хочу тут жить или рядом где-то. Это какая-то другая Россия, не заводской поселок городского типа, которых я в своей жизни видел много, а просто какое-то средоточие всего — город старообрядцев, причем даже в советское время им тут разрешили молиться на дому, тут могила боярыни Морозовой, мифологическое место, тут Пафнутьевский монастырь, который советская власть почему-то вот взяла и отреставрировала, где на костях русских бояр играли в футбол учащиеся сельскохозяйственного техникума, здесь было героическое самосожжение в Смутное время, здесь полоумный глухой Циолковский женился на дочери священника, родил пять детей, придумал ракетное топливо, здесь, короче говоря, особое место. Мы уж, конечно, тут всё выучили наизусть, и все равно тянет походить, подумать между этими домами. Они разрушаются, никто тут ничего не сохраняет особо, и все равно дух тут есть… Я об этом месте долго могу говорить. Сам от себя не ожидал такого почвенничества, я же человек городской, дворовый даже. Для меня родина — это дворы, футбол, гаражи, доминошники, голубятни. Вот это моя родина. Но тут хочется все время дышать, тут даже еда другая, и водка тоже по-другому пьется. Но слиться в едином порыве с местными интеллигентами, боюсь, нам, дачникам, не дано. У них другая, своя правда. Здесь, в Боровске, полно местной интеллигенции — художники, музейщики, историки, религиоведы, но мы для них пришлые нувориши, они вряд ли жаждут общения, у них свой Боровск и свое к нему отношение. Хотя я бы, конечно, сделал какую-то попытку объединения, потому что из Москвы многие сюда, по-моему, переселяются умные люди.

— Давай теперь обсудим роль водки в жизни писателя. Многие бухают. Кто-то спивается, кто-то спился давно, слетел с круга или даже хуже того. Может ли русский писатель быть независимым от темы алкоголя? Что у тебя с этим? У твоих знакомых? Можно без фамилий. — Ну, у меня какой-то другой журнал наблюдений. Пьют поэты. Причем все (особенно если талантливые). Иногда даже детские. Страшно пьют, часто спиваются. Пьют артисты. Причем все. Особенно народные. Пьют рок-музыканты. Причем все. Если не курят и не колются. Прозаики не пьют. Это тяжелая физическая работа, требующая много времени и чистой, ясной головы. Кто пил? Венедикт Ерофеев. Да. Но это, во-первых, все-таки алкоголик (увы, но это ясно видно по тексту) и, во-вторых, все-таки поэт. У него и вещь так называется — поэма. Кто еще? Шукшин, да. Но он артист. Виктор Некрасов — не знаю, не уверен. Поддавать и пить — это разные вещи. Ну представь себе, вот ты поэт, ты встал с утра, башка трещит, пошел на улицу за сигаретами, там лужи, кошка пробежала, девушка прошла, трамвай проехал, раз, и завертелось… И вся работа у тебя в башке! Вертится строка, вертится… Во сне, наяву, она уже с тобой. Тебе ничего не надо, даже стула, чтобы работать. А тут ты обязательно садишься, и у тебя производственный план, как на заводе.

Какая водка вообще? О чем ты? Но это не значит, что я не поддаю. Поддаю. Хотя уже по возрасту лучше не надо. Все-таки какое-то поэтическое начало в прозаиках тоже есть.

— Роль разврата. Любовь-морковь, публичные дома (Пушкин, Чехов, Блок и др.), педофилия (Лолита), групповой секс (Маяковский и проч.). Это неизбежно? Что в этом? Надо переходить границу миров, иначе никак? Можно быть примерным семьянином — и при этом великим писателем? Моральную устойчивость декларируют ну разве только русские «фошызды», а кто еще?

— По поводу исторических примеров, которые ты приводишь, ну, у меня несколько иная точка зрения. Все-таки в этом во всем достаточно много исторического контекста. Ну вот смотри. Публичные дома — дело в том, что в ХIХ веке ходить в них вовсе не считалось зазорным. Отцы посылали сыновей, чтоб чему-то научились, по крайней мере так гласит устойчивая историческая легенда. Да и сами иногда посещали. Женам и матерям об этом вслух не говорили, но они знали, конечно. Это сейчас бордели у нас превратились в какие-то бандитские притоны, а тогда это было цивилизованное место. Туда ходили офицеры, цвет и гордость нации. Студенты. Там было не стыдно! Им было не стыдно… Причем вот что забавно, именно те люди, которые грудью встали в своих произведениях на защиту несчастных замученных проституток, написали об их жизни просто-таки трагические произведения, до сих пор пронзающие сердце этим праведным гневом, этим пафосом защиты маленького человека, они вот… любили они это дело. Как я потом узнал, уже в постсоветское время, и Чехов, и Куприн, они в некие периоды своей жизни проводили там очень много времени. Имели скидку, возможно, как постоянные гости. Но нам об этом в школе, конечно, не говорили. Или вот Маяковский. Любовь втроем. Но это был расхожий сюжет той эпохи! Сексуальная революция двадцатых годов… Вокруг такого было полно! Это было связано с левыми взглядами, с эстетикой, модной в то время, даже с философскими теориями. Это была просто окружающая жизнь. Таково было, так сказать, веление времени! Талант Маяковского тут совершенно ни при чем. И потом, почему втроем? Лилю он, конечно, любил один. С Бриком у нее были совершенно другие отношения. Сейчас геи, обеих (обоих) полов, ну это ведь тоже исторический сдвиг, это не просто так. Так же как революция двадцатых — в этой области — это огромный, длинный, сложный процесс, он все идет, идет, идет и никак не кончится, причем это ж разве про секс? Нет, это очень близко к диссидентскому движению, к революции, к идеологии, люди жизнь готовы отдать за право быть другими, «не такими, как вы». Им это, прежде всего, идеологически нравится. Это религия, вера опять же. Ну и в каждое время был какой-то свой контекст. При Сталине боролись за аборт. При Брежневе за развод. Да, конечно, писатель это такой пограничник, он ходит вдоль этой границы, как сержант Карацупа, с собакой, следит, чтоб не переходили, или, наоборот, сам переводит, хочет сделать границы более открытыми, раздвинуть границы, или сделать их, наоборот, закрытыми, как угодно. Но он всегда при этом деле, такая его судьба. Но это — из-за профессии. А в принципе есть несколько известных мужских типов, способов жить — женолюбы, женатики, кто женится по пять раз, кто вообще не хочет с этим связываться — в этом смысле писатели ничем от других мужчин не отличаются, в какой тип попадешь , так тому и быть, лучше не сопротивляться, наверное… В романе «Психолог» я написал несколько рискованных страниц на эту тему. Роман вообще-то совсем не об этом. Он на самом деле о судьбе детей, попадающих в ситуацию войны полов, в ситуацию войны между родителями. На известных довольно примерах. Но самую важную для меня тему критики не заметили, а вот на эти страницы отреагировали довольно своеобразно. Оказалось, что в нашем обществе по-прежнему работают всякие интересные табу, просто люди как-то по- другому это выражают. Они ж не говорят прямо: фи, какая мерзость. Они говорят что-то другое, с высокомерной такой интонацией, с таким вот холодным прищуром, что становится сразу понятно, что ты их чем-то сильно задел. Причем что интересно, женщины, что называется, с опытом, то есть у которых есть дети, семьи, мужья, в настоящем и прошлом, они все правильно восприняли, прониклись и увлеклись. А вот свободные агенты — они восприняли это как какое-то посягательство на свое достоинство. На свою территорию. Причем романы этот класс девушек иметь хочет, случайные связи приветствуются, но вот описывать это в свободной манере, всерьез, без ужимок — увы, нельзя. Задевает это людей почему-то.

Сексуальные перверсии сами по себе никакого протеста у меня не вызывают. Любые. Смотреть на это дело в кино не очень приятно (неслучайно же порно-актеры специальным образом одеваются, двигаются, и все равно это зрелище не для слабонервных). Смотреть — нет, но я понимаю, что таки-да, это крайне увлекательно все… Границы расширяются, да. Но… не для меня. Я не то чтобы классик, я все же дилетант скорее. Можно ли быть великим писателем и примерным семьянином — это как раз мой вопрос. Не знаю. Время, как говорится, покажет.

— Как там писал Пушкин — он не горевал, что ему не дали боги счастливой участи оспоривать налоги или мешать царям друг с другом воевать, и спрашивал риторически: зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли мне равно? Должен писатель быть диссидентом? Или имеет право быть аполитичным? А может приличный автор служить режиму и его защищать, пиарить? Насколько писатели сейчас расколоты из-за политики? «Крымнаш», Украина, бей америкосов и прочее?

— Это самый болезненный сейчас вопрос, если честно. Люди, с которыми ты всю жизнь общался, дружил, вдруг становятся твоими идейными врагами. Это так глупо, что даже невозможно поверить, что наша власть умудрилась всех настолько вот стравить… Для меня то, что сейчас происходит, — трагедия, конечно. Но, как я понимаю, это очередной виток спирали, не более того. Какой-то всплеск национальной обиды на весь мир. Но он пройдет. Он всегда проходил. Другое дело, что он проходил очень страшно — через какую-то беду. Ничего с этой страшной обидой сделать нельзя — это из области комплексов, расстройств таких глобальных, это лечится только временем… Писатель, конечно же, питается страстями человеческими, и в этом смысле эпоха «крым-наш» не исключение. Другое дело, что талант всегда выводит к правильным, глубоким выводам, помимо идеологии. Идеологически Бабель был большевик, но кто еще написал про красных так правдиво и жестоко, как он, изнутри? Идеологически Достоевский был дикий ретроград, антисемит, революционеров он ненавидел, хотел насадить православие по всему миру — всё как сейчас… Но что он написал-то? Написал про Россию такие страшные вещи, что патриотом его, конечно, ну никак не назовешь. Писатель должен быть диссидентом, но эстетическим. Он должен глубоко копать. Прокопает до земного ядра, и никто тогда его не упрекнет, что вот, мол, а взгляды-то у вас были, дорогой товарищ, какие-то не того, нерукопожатный вы товарищ. Невозможно считать Достоевского нерукопожатным, хотя он был такой «донбасснаш», переводя на современный язык, что просто держись. Но копал-то глубоко. Или деревенщики, Распутин, Белов… Ох они наследили в идеологии, адский стыд. Но если почитать их, то получается, что лучше этих почвенников никто про СССРовскую жопу и не сказал. Не Довлатов, не Войнович, не Аксёнов, а именно они. Так что на митинги протеста и марши мира я хожу как частное лицо. А как писатель… Как писатель я пытаюсь в общем строю не ходить.

— Какой будет Россия и ее литература через десять лет? Двадцать? Тридцать?

— Понятия не имею. Скорей всего, сетевой и подпольной.

— Ну и конечно, прости, но ты просто обязан рассказать нам о творческих планах.

— Я пишу роман, исторический, «Мягкая ткань». Очень скоро выйдет вторая его часть, «Сукно». Начинаю собирать материалы для второго тома (я еще не знаю, как он будет называться), во втором томе тоже будет две книги, и там речь пойдет уже о годах 40-х и 50-х, 60-х даже и далее, Даня Каневский будет жить до старости со своей Надей, в Марьиной Роще, Сталин помрет, наши полетят в космос, белые мыши сожрут черные лакированные туфли Розы, ну и так далее, и так далее. Но я очень хочу написать книгу рассказов. И детских, и взрослых. То есть не одну. Я очень соскучился по рассказам. Есть рабочее название «Девушки 80-х».

— Название для нового тома про ткани — к примеру, «Сермяга». Непременно, да, еще я тебя должен спросить: насколько тебе близко то, про что я тебя спрашивал? Или, может, ты думаешь о другом и то другое считаешь важным? Если так, то что именно?

— Некоторое время назад, когда я осознал внезапно, в какой части жизни я нахожусь, меня посетил простой вопрос: а зачем все это было? Я задавал его разным людям. Некоторые возмущались, некоторые смеялись. Мало кто понимает его смысл. Дело в том, что жизнь — это такой довольно хаотичный набор событий, впечатлений и встреч. Я в своей жизни здоровался, обедал, общался, даже некоторым образом приятельствовал с каким-то чудовищным количеством людей. Ну вот, например, это — зачем? А эти «неотложные дела»? Неужели и правда все это просто космический мусор? Не верю. Ну вот хочется понять, например, это… Это действительно был хаос и так задумано? Или нет?

— И вот я сам пропустил важное: бывают ли большие художники — атеисты? Ты планируешь жить в вечности после, или там ничего нет? Если нет, то тогда какой мотив — писать?

— Нет, я просто умру, и я абсолютно не хочу знать когда. Мучает, конечно, вопрос, зачем нам все это — болезни, разрушение плоти, вообще зачем вся эта боль, зачем все так грустно, почему я должен видеть и так сильно чувствовать этот общий процесс, переживать за близких, за друзей, холодеть от ужаса и т. д. Я заранее верю, что в этом есть смысл, но грустно все равно очень. Нелегко бывает из-под этой грусти выбраться, а надо. Что касается моей бессмертной души, ну она ведь живет отдельно от тела. Она будет принадлежать, конечно, какому-то другому телу, в это я верю абсолютно. Но я, который тут был, попрощается с нею навеки. И понимая это, я пишу, чтобы остаться в каком-то ином пространстве и чтобы оставить здесь то, что мне дорого, и тех, кто мне дорог. Не потому, что меня будут читать потомки (это вряд ли), а потому, что это важно для кого-то другого, кто есть. Зачем ему это важно, я не знаю, но он мне уже это сумел объяснить…



news1 news2
Поддержка Правительства Москвы

© Издательство «Время», 2000—2017