Главная

ИЗДАТЕЛЬСТВО «ВРЕМЯ»

просмотров: 430 | Версия для печати | Комментариев: 0 |
Владимир Лакшин: Чехов и Бунин
Статья Владимира Лакшина в журнале "Вопросы литературы", №10, 1978: Где и когда виделся Бунин с Чеховым в последний раз?

Сам Бунин уверял, что случилось это в конце декабря 1903 года в Москве, перед его отъездом в Ниццу. Для Чехова это была предпоследняя поездка в Москву из Ялты. В следующий раз он приедет сюда ненадолго, прежде чем отправится в Баденвейлер – умирать. «И не думал я в те дни, что они – наше последнее свидание» 1, – напишет много лет спустя Бунин.

Пристальный биограф Бунина А. Бабореко относит, однако, последнюю встречу писателей к 11 февраля 1904 года2, когда на «среде» у Телешова Чехов и Бунин могли встретиться и попрощаться, того не ведая, навсегда. После этого Бунин будто бы лишь ненадолго заезжал на московскую квартиру Чехова3.

Есть одна легенда, документально не подтвержденная, но не праздная. Годы спустя после смерти Чехова, навестив его сестру, Бунин в минуту дружеской откровенности рассказал ей однажды, как видел Чехова в последний раз. Передаю этот рассказ со слов Марии Павловны Чеховой.

Было далеко за полночь. Бунину не спалось, и он вышел пройтись ночной Ялтой. Завтра с утра на пароход. Был ли он на этот раз здесь проездом или прожил в Ялте несколько дней? Не знаю, не решусь утверждать. Но он прошелся набережной, поднялся в горку, вышел на Большую Аутскую – все вверх и вверх, мимо аптеки, кладбища, и ноги сами привели его к знакомому дому. Молодые кипарисы еще не закрывали его башенку и балкон, горел слабый фонарь у входа.

Был холодный весенний рассвет: три? четыре часа утра? Окна в доме были погашены, и Бунин, прислонившись к каменному парапету ограды, глядел вниз, на дом, на темный сад, сбегающий по склону. И увидел сквозь легкую решетку, как от заднего крыльца вдруг двинулась чья-то тень: знакомая высокая фигура в глухо, под воротник застегнутом пальто. Бунин замер. Чехов не видел его и тихо шел с тростью по весеннему, утреннему, выстывшему саду от дерева к дереву, останавливался, трогал рукою ветви. Подошел к колодцу, покашлял, сжимая в руке платок, и так же не спеша вернулся в дом.

Бунин хотел позвать его – и не смог. Как объяснить, что он здесь, в этот час? Почему не зашел с вечера? Он еще мог бы окликнуть его импульсивно, в первую секунду, но потом, промешкав, чувствовал уже всю невозможность этого, неизбежность каких-то объяснений (каких?), почему он оказался и стоит тут как непрошеный соглядатай. Да и вправе ли он был мешать этой ночной одинокой прогулке?

Бунин постоял немного в немом оцепенении у ограды и вернулся к себе в гостиницу на набережной. Наутро надо было уезжать. Больше он не видел Чехова.

Чисто бунинский сюжет, не правда ли? И какая жалость, что писатель не записал этот рассказ сам. Если отнестись к нему с должной научной строгостью, можно, правда, поставить его аутентичность под сомнение. Верна ли хронология встречи? В. Н. Муромцева-Бунина в книге «Жизнь Бунина» упоминала о каком-то несостоявшемся свидании Чехова и Бунина в Ялте в 1902 году. Быть может, Марию Павловну Чехову подвела память и отсюда временной сдвиг? А может быть, Бунин именно так ей и рассказывал, имея на то свои причины и что-то по дороге досочиняя? Однако ничто из известных нам фактов не противоречит тому, что Бунин мог в марте – апреле 1904 года оказаться в Ялте. (В его биографии с февраля до лета 1904 года, когда мы застаем его в деревне Огневке, досадный пробел.)

Но, в конце концов, даже без документальных подтверждений разве не заслуживает внимания такая легенда и сама по себе?

В ней бунинская сосредоточенность и лирическое бездействие, высокое молчание и поэзия несовершенного. Чехов передал бы тот же сюжет совсем иначе…

* * *

По литературному родословию Чехов и Бунин оба связаны с Толстым, но как самый старший и самый младший сын в семье, между собою несхожие.

В 80-е и начале 90-х годов редко кто из русских писателей обошел стороной влияние Льва Толстого: таково было действие его могучего, заразительного реализма, но и шире – увлечение самой личностью, ее размахом, авторитетом, дерзкой силой. Понятно, что и моральная доктрина Толстого, его философское искание не оставили безучастными молодых писателей, особенно в пору общественных разочарований и зыбкого «безвременья» 4.

Чехов, при всей его духовной независимости и зоркости на фальшь любой «претендующей» доктрины, был сильно задет в 80-е годы «гипнотизмом» толстовской проповеди. А, освободившись от этого гипноза после Сахалина, всю жизнь тайно спорил с Толстым, благоговея и негодуя – как спорят с учителем 5

Молодой Бунин настолько попал под обаяние моральной проповеди Толстого, что стал учиться бочарному ремеслу у толстовца Тенеромо (Фейнермана) в Полтаве, чтобы тягу к литературе по-толстовски сочетать с личным трудом и опрощением. Из признаний, разбросанных в «Жизни Арсеньева», видно, впрочем, что даже в пору наибольшего заражения толстовством, Бунин воспринимал его по преимуществу художнически, чувственно. «Мое толстовство складывалось, – напишет он, – из тех сильных противоположных чувств, которые возбуждали во мне Пьер Безухов и Анатолий Куракин, князь Серпуховской из «Холстомера» и Иван Ильич, «Так что же нам делать» и «Много ли человеку земли нужно», из страшных картин городской грязи и нищеты, нарисованных в статье о московской переписи, и поэтической мечты о жизни среди природы, среди народа, которую создавали во мне «Казаки»…»

Словом, увлечение художественной правдой дополнялось в ту пору у Бунина интересом к максималистской этике Толстого.

Тогда-то и вышли из-под пера Бунина такие рассказы, как «Вести с родины» (1893), – на любимую толстовскую тему о крестьянской нужде и совестливости барина. Преуспевший молодой ученый получает письмо из деревни о смерти друга детских игр, крестьянского мальчика, и тягостные мысли охватывают его: пока он, Митя, жил в свое удовольствие и напивался на студенческих вечеринках, Мишка шел с обозом в город, замерзал на снежных дорогах, – типично «толстовская» антитеза!

Впрочем, в прозе раннего Бунина мало устоявшегося: один рассказ в духе Толстого, другой – в манере Чехова (таковы «Учитель», «На даче», «Без роду-племени»), третий – легенда о Велге – в романтическом стиле молодого Горького. Будто три разных писателя пишут, и Бунина, того, что дает физиономию таланту, пока нет, он еще не признал в лицо свою тему, не расслышал в себе музыку свою. Возмужание и самоопределение таланта Бунина – это его обособление, спор не только с Толстым, но и с Чеховым.

От Толстого Чехов и Бунин пошли в разные стороны. Чехов, с его верою в науку, прогресс, – к жажде социального и духовного обновления: оттого он так презирает российскую пошлость и косность, огорчается нищетой духа интеллигенции. Бунин – к идеализации старого быта, в котором, казалось, доброе барство подавало руку богобоязненному, работящему мужику и так здорово, вкусно и крепко пахло по осени в усадебных садах антоновскими яблоками. А когда Бунина увлекло изображение вечных мук и страстей души, в нем окончательно отстоялось убеждение, что любовь, ревность, ненависть крупнее, катастрофичнее и, в сущности, ближе человеческому сердцу, чем все волнения социальных бурь. Оба писателя оставались при этом детьми толстовской школы реализма с ее тяготением к простоте, зримости и резкой правде изображения.

Каждый по-своему, Чехов и Бунин переживают кризис толстовского стихийного оптимизма, доверия к движению жизни. Полнота ощущений бытия радовала и восхищала в «Войне и мире» и «Казаках». Но то, что у Толстого было в полном смысле слова жизнью, у Чехова мы вправе именовать скучным словом действительность. Композиция чеховских рассказов и пьес – это чаще всего движение по кругу, возвращение к одним и тем же лицам, словам и мотивам, повторяемость, возведенная в закон жизни и гнетущая своей неизбывностью, – как в рассказе «Приданое», «Ионыче» или последнем акте «Дяди Вани». И все же, хотя бы в замкнутом кругу, движение у Чехова происходит: строятся и рушатся судьбы, новое понимание приходит к героям и смутно, как под сводами подземелья, брезжит ожидание счастья, лирический свет надежды.

В сравнении с чеховской проза Бунина статична. Ее основное намерение и тон – созерцание жизни, вглядывание в нее, попытка задержать, остановить ее бег, даже повернуть вспять, чтобы продлить впечатление острых и волнующих ее ощущений. В ранних сочинениях Бунина к этой коренной, прирожденной стихии его таланта часто подсоединялись еще публицистические или лирические рассуждения в народническом либо толстовском моральном духе, Но с ними он вскоре расстанется, сохранив от своего толстовства лишь исключительную трезвость взгляда и восторг от самого чуда – зрения, какое подарено художнику.

* * *

Увлечение молодого Бунина Чеховым будет диктоваться не в последнюю очередь освобождением от доктринерского тона в художественном письме. Вольная живопись подробностей, объективность рассказа, как бы отводившая в тень автора, освежающе действовали после толстовской нравоучительности или «идейной» народнической беллетристики. На фоне этой беллетристики с ее перстом указующим Чехов казался независимым и «чистым» художником, за что ему немало досталось от современной критики. Сам Толстой укорял его в неопределенности целей творчества. Но это-то и притянуло к нему Бунина. Притянуло первенство его искусства над проповедью, его смелая изобразительность, его умение объясниться деталью и дать почувствовать воздух жизни. «Новый рассказ Чехова! В одном виде этого имени было что-то такое, что я только взглядывал на рассказ, – даже начала не мог прочесть от завистливой боли того наслаждения, которое предчувствовалось», – напишет Бунин в своем автобиографическом романе.

Рано, по-видимому, зародилось в Бунине его упрямое отталкивание от направленного социального смысла в искусстве, от общественных задач, пусть и очень благородных, но по самой природе, как он считал, чужих художнику. «Зажигались фонари, тепло освещались окна магазинов, чернели фигуры идущих по тротуарам, вечер синел, как синька, в городе становилось сладко, уютно… Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него… Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений!» Отчасти, конечно, ядовитый полемизм этих суждений в «Жизни Арсеньева» поздний. Но он лишь проявляет до конца то, что забрезжило после прощания с толстовством перед молодым Буниным. По видимости это было совсем близко чеховской принципиальной «беспартийности», вражде «ко всякой фирме и ярлыку».

Отметим, однако, что Чехов и Бунин, которых критики охотно сближали между собой, сами, когда им случалось на этот счет высказаться, резко опровергали законность такого сближения.

«Решительно ничего ни тургеневского, ни чеховского у меня не было» 6, – открещивался от усердных указаний на «влияния» Бунин. Чехов великодушно соглашался с ним: глупо допекать Бунина «чеховскими нотами». «Мы похожи с вами, как борзая на гончую», – утешал он самолюбие собрата по перу.

Положа руку на сердце, так уж категорически отпираться Бунину от родства с Чеховым не надо было. Только Чехов открыл возможность писать о самых будничных вещах, только он придал такой авторитет малой форме – рассказу, только он приучил так вглядываться в подробности. Но и Бунина легко понять: свое родство с Чеховым он воспринял как неизбежность художественного спора. И нам интересней, конечно, не то, в чем они близки, а то, чем особенны и несхожи.

Вот хоть бы лежащий на поверхности вопрос о роли у того и другого художественной подробности. Известно воспоминание Бунина о Чехове: «Выдумывание художественных подробностей и сближало нас, может быть, больше всего. Он был жаден до них необыкновенно, он мог два-три дня подряд повторять с восхищением художественную черту, и уже по одному этому не забуду я его никогда, всегда буду чувствовать боль, что его нет».

Тут многое примечательно, начиная с поразительного признания, что для близости к Чехову у Бунина была, прежде всего, так сказать, эстетическая причина. Не всякий так охотно приоткроет в себе первенство художника над человеком. Но, чтобы мы поняли его верно, вот другое мемуарное наблюдение Бунина, в котором, пожалуй, больше несомненного Чехова: «Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом» 7.

Это суждение если и не опровергает, то заметно поправляет и дополняет первое. Чехов, по-видимому, в самом деле, наслаждался в обществе молодого, острого Бунина любезной художнику игрой, полетом свободной выдумки. Но мало похоже на него, чтобы в обычной жизни он смаковал художественную подробность, эпитет, «удачно сказанное слово». И, во всяком случае, в его рассказах нет упоения властью над словом, он не заслушивается собой, а живописные подробности, даже брошенные с видимой небрежностью, искусно стянуты в кольцо силовым магнитным полем мысли-настроения.

Эстетика Бунина более центробежна. Облюбовав живописную деталь, он будто попадает под ее власть, наслаждается ею, вызывает в памяти десятки сопутствующих подробностей, пока не исчерпает чувственного впечатления от картины, заворожив нас точной и расточительной изобразительностью.

«Он шел на гумно, радуясь солнцу, твердой дороге, высохшим бурьянам, побуревшему подсвекольнику, милому позднему цвету голубого цикория и тихо летевшему по воздуху пуху татарок, Пашни в поле блестели под солнцем шелковистыми сетями паутины, затянувшей их на необозримое пространство. По огороду на сухих репейниках сидели щеглы. На гумне, в глубокой тишине, на припеке, горячо сипели кузнечики…» Автор будто не в силах остановиться, бросая на страницу все новые россыпи блестящих изобразительных черточек и штрихов.

А вот другой, зимний пейзаж: «Сад побелел, гул его сливался с гулом ветра, в котором все чудился дальний колокольный звон. Острые хребты сугробов дымились. С крыльца, на котором, жмурясь, обоняя сквозь свежесть вьюги теплый вкусный запах из трубы людской, сидели облепленные снегом овчарки, с трудом различал Кузьма темные, туманные фигуры мужиков, лошадей, сани, позвякиванье колокольцев».

А вот и не пейзаж вовсе, а интерьер, с такой же подробной и искусной зарисовкой человека и собаки, которые один-то раз, и без очевидной нужды, промелькнут в повествовании: «Возле кассы мужики тащили на весы чьи-то господские чемоданы и корзины, обшитые клеенкой, на мужиков кричал телеграфист, исполнявший должность помощника начальника станции, – молодой коротконогий малый с большой головой, с кудрявым желтым коком, по-казацки взбитым из-под картуза на левом виске, – и крупной дрожью дрожал сидевший на грязном полу пойнтер, пятнистый, как лягушка, с печальными глазами».

Картина всякий раз неотразима и насыщена подробностями, «вроде сгущенного бульона», по выражению Чехова. Но автор не понял бы нас, если бы мы стали всякий раз соотносить ее со смыслом рассказа и характерами лиц. Разве вам мало самой стереоскопичности, манящей заразительности картины?

Вот еще один пример, из бесчисленных возможных, этих бунинских описательных щедрот. В повести «Деревня» Тихон Ильич заглядывает в дверь конюшни, и мы видим «большие, лиловые глаза лошадей, поворачивающих на свет головы». И цвет, и светотень – поразительная словесная живопись! Но это, пожалуй, не взгляд кабатчика-мироеда Тихона, куда ему! Это вообще не деревенский, не мужицкий взгляд – на такой лошади пахать не будешь. Эстетизм письма входит в некое противоречие с суровой материей грязного быта и жестокого характера.

Чехову в таких случаях милее эстетическая сдержанность. Кстати, сдержанность – ключевое слово и в характеристике Буниным личности Чехова.

В рассказе Чехова «Тоска» лошадь – единственный верный слушатель извозчика Ионы, убитого горем по своему погибшему сыну. Но с какой сдержанностью Чехов это описывает!

» – Жуешь? – спрашивает Иона свою лошадь, видя ее блестящие глаза. – Ну, жуй, жуй…»

И следом вся эта, перехватывающая горло исповедь человека лошади:

» – Так-то, брат, кобылочка… Нету Кузьмы Ионыча… Приказал долго жить… Взял и помер зря… Таперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку родная мать… И вдруг, скажем, этот самый жеребеночек приказал долго жить… Ведь жалко?

Лошаденка жует, слушает и дышит на руки своего хозяина…

Иона увлекается и рассказывает ей все…»

Всякий избыток изобразительности в такой картине удручил бы нас фальшью, был бы несоизмерим с глубиной горя. Оттого, верно, достаточно сдержанного упоминания Чеховым «блестящих» в полутьме конюшни глаз лошади да еще того, что она дышит на руки хозяина. Существенность рассказа диктует скромность подробностей, живая боль вытесняет описательность, даже самую бесспорную и гипнотическую.

* * *

Бунин любит задержать быстротечное впечатление, остановить миг и в него вглядеться, находя радость в самом этом пристальном всматривании. У Чехова иное отношение к времени. При всей кажущейся «бессюжетности» в его рассказах и пьесах пульсирует действие, если не внешнее, то внутреннее. «В самом бездействии создаваемых им людей таится сложное внутреннее действие», – неожиданно, но верно замечал Станиславский.

Тут, может быть, имело значение и то, что Чехов смолоду ощущал жизнь в комических противоречиях, парадоксах. Юмор и горечь ранних рассказов Чехова – этой природы. Ванька пишет письмо так старательно, так жалостливо, так подробно – и выводит безнадежный адрес

Купить электронную версию книги Владимира Лакшина

Читать материал полностью на сайте журнала










news1 news2