Интервью Александра Мелихова в журнале "Сибирские огни" (№ 03, март 2025 года) : «Красота спасает самым медицинским манером»
Известный российский писатель Александр Мелихов стал лауреатом прошлого сезона премии «Иду на грозу», учрежденной «Сибирскими огнями» и администрацией наукограда Кольцово. В беседе с ним мы обсудили прозу молодых, пользу социальных сетей для литератора и особенности писательской оптики.
Справка
Российский прозаик, публицист, литературный критик Александр Мелихов родился в 1947 году. Окончил математико-механический факультет Ленинградского государственного университета, работал в НИИ прикладной математики при ЛГУ. Кандидат физико-математических наук. Автор более двадцати романов, лауреат ряда литературных премий. Главный редактор литературного журнала «Нева».
— Александр Мотелевич, через вас и через журнал «Нева» проходит, вероятно, довольно много прозы молодых авторов. Скорее всего, у них есть что-то общее. Что, по-вашему, у них писательски получается, а что — получается крайне редко?
— Надеюсь, это не покажется старческим брюзжанием, но мне среди вполне качественной прозы не попадается проза с замахом на что-то, условно говоря, великое. Я имею в виду величие не по качеству исполнения, это от Бога, а по масштабу проблем, на которые она покушается. Когда-то Белинский назвал это признаком взросления литературы: детей, мол, занимают сказки, приключения богов и героев, а взрослого человека занимают собственные дела. Сам Белинский, правда, считал собственным делом новую религию — социализм, но нынешние молодые писатели, похоже, повзрослели реально — их занимает частная жизнь человека. Возможно, это и есть победа либерализма в культуре — отказ от сверхличных притязаний. Правда, без притязаний на социальное или метафизическое величие не может быть и великой литературы, ведь недаром все наши великие писатели были утопистами. Можно было бы утешиться тем, что претензии на величие чреваты великими потрясениями, но ведь низкопробная-то литература по-прежнему остается громокипящей. Так что серьезные писатели вовсе не устранили из литературы ее потенциально катастрофическое начало, а просто уступили монополию низкопробным.
— Итак, молодых писателей занимает частная жизнь человека. Но почему сегодня в России фактически нет бытописательского романа? Не «Елтышевых» Сенчина, а уютного мейнстримного бытописания. Между тем читательский запрос на хороший бытовой роман есть, тем более что больше половины читательской публики — женщины.
— Сенчин, выражаясь словами простоватого Михайловского, жестокий талант. А точнее, талант трагический. Но ведь всякое великое искусство трагично. Возьмем грандиознейший роман всех времен и народов «Война и мир». Смерть и распад не сходят с его страниц, и не просто смерть на войне, где она пирует Мамаем, — прелестная жена князя Андрея умирает от родов, отец Пьера от старости, отец князя Андрея и от старости, и от горя, графиня Ростова от горя выживает из ума... И как же Толстой достигает некоего жизнеутверждающего звучания романа? Как только кто-то из героев начинает клониться к упадку, он тут же переносит внимание на тех, кто в это время растет и укрепляется, — за эту наклонность Шестов назвал Толстого палачом: он всегда на стороне счастливых против несчастных. И в «Анне Карениной» Анна кончает самоубийством после долгих терзаний и моральной деградации, да и носитель гармонического начала Левин прячет от себя ружье, чтобы не застрелиться. В финале он вроде бы находит в жизни смысл добра, хотя до этого на примере Кити Толстой безжалостно показал, что служение добру рождается из зависти к чужому счастью. А истинно добрыми бывают только счастливые.
Простите меня, но я не представляю, как серьезный писатель может взяться за бытописательский роман, как бы ни желали этого женщины в своей тяге к недостижимой в нашем мире гармонии. Мир трагичен, и красота искусства — это жемчужина, которой душа укрывает раненое место. Недаром так прекрасны реквиемы. У Ахматовой так это высшее ее достижение.
Но мне кажется, потребность в бытописательстве вполне успешно утоляют сами женщины с их даром ощущать будни не как скуку, а как захватывающую драму. Хотя однажды мне случилось рецензировать сборник женской прозы, которая по жестокости и цинизму заткнет за пояс самого Чарльза Буковски. Многим женщинам, похоже, надоело быть кисоньками.
— Есть ли тема, социальная или историческая, которая просится в роман, но за которую отчего-то никто не взялся?
— Тем таких полно, мы живем в судьбоносное время. Но ведь романы рождаются не из понимания социальной значимости темы, а из лично пережитых драм, которым исторический контекст добавляет эпическое измерение. Могу сослаться на собственный опыт. Из-за еврейского отца мне с детства сопутствовали известные неприятные обстоятельства, но я старался закрывать на них глаза, считая, что это житейские мелочи. И только когда национальные конфликты в конце 80-х налились кровью, я их постарался осмыслить и раскалить в «Исповеди еврея». Меня много лет раздражало, когда в науке заставляли видеть прежде всего производительную силу, но только когда во весь голос зазвучала эта мудрость — «рынок всегда прав», мне захотелось ей ответить в романе «Горбатые атланты»: нет, цель науки не польза, а красота. Судьба моей семьи породила роман «И нет им воздаяния», религиозное возрождение заставило вглядеться в проблемы церкви в «Заземлении». Столкновение с проблемой наркомании породило роман «Чума». Работа с несостоявшимися самоубийцами принесла понимание, что убивает не горе, а безобразие, — мою главную сквозную идею. Роль красоты в преступлениях раскрылась в романе «Свидание с Квазимодо» через изучение работы судебного психолога. Мой последний роман «Испепеленный» тоже говорит не только о моей личной трагедии — смерти сына, писателя Павла Мейлахса, но и об испепеленности советской интеллигенции. Подозреваю, что молодые мало пишут о современных исторических процессах просто потому, что мало в них вовлечены. Точнее, мало ощущают это.
— Я слышала от пары литераторов о том, что они придумывали историю или персонажа, а потом узнавали, что такое событие действительно было в прошлом, а персонаж — точь-в-точь реальная личность. Потом я вычитала у Николая Тихонова, что, сочиняя рассказ о Туркестане, он выдумал двух персонажей: пограничника и большевика. Но после публикации рассказа к писателю пришел молодой ученый, который работал в пустыне, и сказал, что эти персонажи реальны. Было ли у вас что-то подобное?
— В прошлом столько всякого случалось, что непременно во что-то попадешь, как ни выдумывай. Но я редко придумываю что-то из головы, чаще всего есть какой-то реальный толчок, который ты потом заостряешь, укрупняешь и так далее. Однако даже если ты пишешь о том, чего не видел, все равно используешь известные тебе законы реальности. В романе «Красный Сион» я писал о евреях, бежавших от Гитлера в СССР, и мне пришлось задуматься, куда бы их могли поселить. Пришли в голову какой-то спортзал, манеж — так, потом я узнал, это и делалось. А кто мог оказывать медицинскую помощь? Какой-нибудь фельдшер. Остряк, всех лечивший одной таблеткой и похабными шуточками. А через несколько лет я встретил в поезде старика, прошедшего через эти мытарства, и фельдшер, которого он описывал, был очень похож на моего. Потому что типов не так уж и много, и мы их все знаем. Но вот когда я описал санитарный поезд, из сортиров которого стекала кровавая вода, этого никто пока не подтверждал. Или что поезд стонал, как живое существо. Это останется на моей творческой совести.
— Писатели-мужчины обычно неохотно фокусируются на девичьих и женских переживаниях; а если фокусируются, то скупо пишут о физической стороне жизни. Ясно, что в центре «Свидания с Квазимодо» эстетические поиски героини, но вы удивительно уверенно чувствуете себя и на других полях женского бытия. За счет чего у вас получилось такое правдоподобное повествование? Что далось труднее — детский период героини, юность, зрелость со страхами и прозрениями?
— Умные приятельницы не раз упрекали меня в том, что я идеализирую женщин. Они оказываются жертвами мужчин с первых рассказов — «В родном углу» и «Кошка». В первом героиню донимает нравоучениями глупый отец, которого она мучительно любит, во втором — муж, вдалбливающий героине, в какую выдающуюся семью она попала. Героини способны взбрыкнуть, накричать, даже убить любимицу мужа кошку, но их до этого доводят мужчины. Впрочем, в рассказе «Провинциал» героиня ведет себя предательски по отношению к влюбленному в нее простодушному парню, а в «Каменном братстве» роковая женщина с исканиями разрушает и свою жизнь, и жизнь того, кто ей бесконечно предан. Зато в «Горбатых атлантах» героиня беззаветно служит капризному непризнанному гению. В общем, к женщинам я гораздо снисходительнее, чем к мужчинам, возможно, еще и потому, что хуже их знаю. Но, может быть, мне просто повезло — по-настоящему дрянную бабенку я близко знал только одну, да и в ней было что-то трогательное. Ее любовь когда-то была жестоко обманута. А физической жизни женщин до «Свидания с Квазимодо» я почти не касался. И оказалось, что проникнуть в нее труднее, чем, скажем, в профессию металлурга для романа «И нет им воздаяния», все пришлось собирать по крупицам. И далеко не на все вопросы мне ответить соглашались. Так что легче всего мне далось почти бесполое детство с неосознанной влюбленностью в механизатора Ваську. А взрослый период потребовал изображения чувств и ощущений, которых я не переживал, — все собирал, как разведчик. Рад, что получилось правдоподобно.
— Как вы думаете, необходим ли сегодня интеллектуальный роман? В каком виде он может быть по-настоящему читаемым? Стоит ли автору отказаться от языковой переусложненности, сохранив борьбу идей и прочие признаки жанра?
— Прошу прощения, но я не подозревал, что языковая переусложенность является признаком интеллектуальной прозы. Интеллектуальная проза для меня отличается тем, что стремится дать какие-то рациональные уроки, а ради этого она пытается хотя бы в остальном быть попроще. Интеллектуальная проза для меня — это «Что делать?», «Крейцерова соната», философские отступления «Казаков», «Войны и мира» и «Анны Карениной», «Легенда о Великом инквизиторе», проповеди старца Зосимы и вступительный монолог «Записок из подполья», «Тошнота», «Чума». А лично я сам написал свою первую повесть «Весы для добра», когда на полном серьезе на пределе своих умственных сил пытался решить, что есть добро и что зло, в чем смысл жизни, и, естественно, стремился к предельной ясности. Но зато старался показать, как мысль пробивается через горы мусора, как одновременно с напряженным мышлением герой получает еще множество сигналов внешнего мира и на все как-то реагирует. Кстати сказать, я всегда возражаю, когда про меня говорят, что я пишу философскую прозу. Философия решает какие-то абстрактные проблемы, а я решаю вопросы жизни и смерти. Я берусь за какие-то интеллектуальные проблемы, когда для моих героев эти проблемы становятся вопросом жизни и смерти. Герой «Исповеди еврея», чувствующий себя отвергнутым нацией большинства, мучительно размышляет о том, что такое нация. «Нацию создает общий запас воодушевляющего вранья» — эта формула претендует на интеллектуализм, но она же является порождением жгучей обиды. «Любовь не дочь полового влечения, а сестра религии» — эта формула героини «Свидания с Квазимодо» тоже порождена не холодным интеллектом, а протестом против вульгарных взглядов на любовь. Вера утописта Сабурова из «Горбатых атлантов» в то, что мир выживает благодаря личным отношениям, а не государственному управлению, вырастает из его судьбы, полной поисков и приключений. Человек рожден для того, чтобы витать в облаках, а не жить земными заботами, — к этому выводу приходит герой романа «Нам целый мир чужбина», заботами о житейском успехе погубивший свое счастье. И так всегда. Интеллектуальная проза должна раскрывать глубинную страсть, глубинную судьбу, пробуждающую человеческую мысль, а языковая переусложненность, мне кажется, этому может даже помешать. Такая переусложненность присутствует в моем «Романе с простатитом», но она порождена не интеллектуализмом героя, а его романтизмом, стремлением выражаться красиво.
Что же до вашего вопроса, необходим ли сегодня интеллектуальный роман, то, как и во все времена, он необходим мыслящему меньшинству, стремящемуся не просто жить и радоваться, но еще и понимать. Знаменитый автор интеллектуальных романов Олдос Хаксли так писал о своем методе: «Роман идей. Характер каждого персонажа должен выясняться, насколько это возможно, из высказываемых им идей. В той мере, в какой теории являются разумным обоснованием чувств, инстинктов и настроений человека, это достижимо. Главный недостаток идейного романа: в нем приходится писать о людях с идеями, то есть об одной сотой процента всего человечества. Поэтому настоящие, прирожденные романисты таких книг не пишут. Но ведь я никогда не считал себя прирожденным романистом.
Большой недостаток романа идей — в его искусственности. Это неизбежно: люди, высказывающие точно сформулированные суждения, не совсем реальные, они слегка чудовищны. А долго жить с чудовищами утомительно».
Поэтому я изо всех сил избегаю точных суждений, стараюсь заменять их метафорами и гиперболами, да и они вырываются у моих героев, только когда припрет.
— Давно замечено, что почти у всех писателей отрицательные герои ярче и витальнее положительных. Но все же, кто из хороших благородных героев известных книг кажется вам самым ярким, живым, объемным?
— Обаяние злодеев — тема давняя. Но я думаю, что симпатия к злодеям выражает не любовь к злу, а любовь к силе. Ибо у всех нас есть общие враги, неизмеримо более страшные, чем все социальные конкуренты. Это враги экзистенциальные — болезни, старость, смерть, и каждый, кто ослабляет наше чувство бессилия перед этими чудовищами, ощущается соратником. В мире искусства, где материально нам не за что бороться, любой персонаж, демонстрирующий силу и несгибаемость, укрепляет в нас веру в человеческое могущество и тем ослабляет экзистенциальный ужас. Поэтому в искусстве мы предпочитаем видеть человека лучше безнравственным, но сильным, чем нравственным, но слабым. Хотя в реальности предпочли бы наоборот.
Зато когда сильным оказывается добро, как это бывает в голливудских фильмах, все мальчишки в него влюбляются по уши — а кто в душе не мальчишка? Я помню, как все сходили с ума от «Великолепной семерки», от «Трех мушкетеров»... Ну а в Жеглова-Высоцкого влюбилась вся страна. А теперь влюбляется в Гоцмана-Машкова из «Ликвидации». И какой бандит по красоте может сравниться с Григорием Мелеховым? Или с хемингуэевским стариком? Но мужество хороших людей показать труднее, потому что в их повседневной деятельности обычно мало героического. Даже в жизни мужчин. В жизни женщин героического еще меньше, поэтому благородных героев-женщин создать еще труднее. Ибо благородство ярче всего раскрывается именно в ситуациях трагического выбора, как это было, скажем, у Антигоны. За мытьем посуды или за разработкой компьютерных программ его не проявишь.
— Есть мнение, что очень важно дать персонажу правильное имя. Борис Лавренев говорил, что фамилии героев выбирает из телефонной книги («подбираю фамилии, подходящие к образу персонажа и приемлемые в смысловом отношении и фонетическом»). Как вы решаете этот вопрос? Или персонажи у вас рождаются уже с именем и фамилией?
— Лучшее имя для персонажа — Я. Неплохое имя Он, чтобы подчеркнуть отстраненное отношение к нему. Называть героя по фамилии — еще больше увеличить дистанцию. Исключение — когда фамилия звучит значительно. Герою «Горбатых атлантов», непризнанному гению, я дал фамилию Сабуров из-за ее аристократичности и бурчащей мрачности. А потом она оказалась еще и фамилией знаменитого утописта, антипода главного героя. А робкому персонажу «Эроса и Танатоса», страдающему от сексуальных комплексов, я дал имя Иридий Викторович, и нелепое само по себе, и издевательски роскошное. Уверенным, сильным героям я даю краткие и звонкие имена — Олег, Андрей, Глеб, Егор... А простодушному герою «Чумы» я дал мягкое имя Витя ради окончания «тя». Для женщин же у меня припасены любимые имена, связанные с личными симпатиями, — Лена, Женя, Юля. Лиза — доброе имя, но слишком облизывающееся. Лиля — капризное. Сразу всего и не припомнить, да и боюсь надоесть.
— Значительная часть современных читателей в литературе любого жанра ценит юмор, в том числе в «большой литературе» и в классике. По этой причине такая аудитория предпочитает, к примеру, Достоевского Толстому. В ваших текстах, несомненно, есть смешные ситуации и образы. Скажем, гроб с рисом в «Свидании с Квазимодо» или самодовольный муж в рассказе «Кошка». Но вряд ли вы намеренно ставили себе задачу написать повеселее и позабавнее. Или ставили?
— Великий «юморист» Марк Твен на склоне лет и на вершине славы прочел сборник юмористов, с которыми начинал, и обнаружил, что все, кроме него, забыты. Потому что они смешили, а он проповедовал. Смешить — это низшая функция литературы, ее дело — примирять с реальностью, как написал Гоголь Жуковскому в одном из поздних писем. Осуществлять нашу экзистенциальную защиту, как много раз писал я. То есть превращать страшное и противное в красивое и забавное. Грузчики, пользующиеся чужой смертью, чтобы украсть мешок риса, самодовольный муж, переполненный родовой спесью, — они ведь отвратительны, если отнестись к этому с пафосом. Но юмор позволяет взглянуть на эти вещи чуть ли не свысока. Он и нас от них защищает, да, если вдуматься, и их от нас. Ведь в праведном гневе мы пожелали бы с ними расправиться. А благодаря юмору все останутся живы, и мы, и они. Ведь к войнам и революциям, заметьте, приводит пафос, а не юмор.
— Вопрос о писательской лексике. Известно, например, что у Федина был словарик запрещенных к употреблению слов («нега», «сладострастие», «лира» и т. д.). Есть ли у вас запрещенные либо очень нежелательные для использования в прозе слова из традиционного русского словаря?
— Пожалуй, у меня есть не запретные слова, а запретные смыслы. Прежде всего, пошлые — исполненные поддельной красивостью. И нега со сладострастием вполне туда относятся, если их использовать патетически. Но если их хотя бы слегка окрасить иронией, так почему бы и нет: кошка со сладострастием выкусывала блох, исполненный неги Кошкин, не снимая резиновых сапог, развалился на нижней полке...
А вот слова вульгарные, изгнанные из приличного общества именно за то, что они унижают человеческий образ... Они, на мой взгляд, допустимы лишь для выражения предельного отчаяния, когда герою уже нечего беречь. Ну и как характеристики вульгарных персонажей вульгарные слова тоже на месте. Нужно только опасаться, как бы отвращение к персонажу не перешло в отвращение к самому сочинению и его автору.
— А есть ли авторы или произведения мировой классики, вызывающие у вас неприятие (возможно, субъективное)?
— Недолюбливаю блистательную мертвечину типа Борхеса или позднего Набокова. Отдавая должное.
— Александр Мотелевич, работаете ли вы специально над звуковой организацией фразы и в каких случаях? Просто когда читаю «бурлящая орда невольно становилась во фрунт и угрожающе ворчала», то впечатляет выразительная фонетика.
— Если речь идет о чем-то патетическом, лучше, чтобы было поменьше всяких «ш», «щ», «п», но чтобы звонкие не доходили до аллитераций, это уже смешно. Нужно следить, чтобы концы слов не сливались с началами следующих во что-то смешное, это бывает даже у классиков: «ужо постой», «со сна садится в ванну»... Или просто — «плечо чесалось», «яйцо цокнуло». А за ритмом слежу, чтобы течение речи было спокойным, или приподнятым за счет лексики, или прерывистым — в зависимости от смысла.
— Почти у каждого писателя есть записная книжка — копилка, где хранится все, что может пригодиться. Нерастиражированные исторические сюжеты, увиденные пейзажи, факты уголовной хроники, портреты встреченных людей, фрагменты чужих мемуаров и т. д. Алексей Толстой говорил, что самое главное в его книжках — это фразы и словечки: «Иногда от одной фразы рождается тип». Что оказывается самым насущным и полезным в вашей копилке, если такая есть?
— «Третий Толстой» обожает плотскую, «низкую» сторону жизни типа «Санька задом открыла забухшую дверь»: «словечки» для него тоже часть житейской плоти. Для меня же главное в прозе — поэзия, ощущение, что в реальности кроется что-то более значительное, чем она сама. Какая-то красота. Когда я начинал писать прозу, я действительно заносил в специальную тетрадь разные яркие наблюдения над материальным миром: пузыри в ручье, прежде чем ускользнуть в трубу, заранее вытягиваются, на кочках рядом с водопадом вырастают прозрачные ледяные шляпки... Словечки тоже записывал — «веревочка крепкая, хоть вешайся» и т. п. Но сейчас я специально этим не занимаюсь: когда понадобится, выйду с ведром к реке и зачерпну, сколько потребуется. Запоминаются минуты взлета — «и пробуждается поэзия во мне». Вдруг увидишь неохватность неба, и захватит дух. Или поразит, как из суповой кости резчик вытачивает красивую брошь. Или с какой-то женщиной обменяетесь взглядами, и тоже что-то приоткроется, сам не понимаешь что. Или в восточном городе долго идешь мимо бетонных лавчонок и мастерских и тоже не можешь понять, что тебя над этим приподнимает, что ты за этим пытаешься угадать... Хотя причиной, возможно, была только что увиденная грандиозная мечеть, поглотившая кладбище. Лет десять у меня стоит перед глазами старушка из Карелии, с которой я познакомился в светлом доме престарелых среди бесконечного озера в Финляндии. Кругом неописуемая красота, обращение прекрасное, а у нее ни одной родной души. Мы разговорились очень душевно, и я под конец решился спросить: «Вам не одиноко?» И она очень просто ответила: «А что сделашь?» Ей я тоже что-то задолжал, хоть отправляйся ее разыскивать. Из этих поэтических томлений редко вырастает что-то реальное, но душа куда-то тянется. Кто скажет мне — куда?..
— Вы сказали, что в прозе для вас главное — поэзия. По вашим ощущениям, какой участок нашего современного мира труднее всего поэтизировать? Банк, свинокомплекс, коммунальное хозяйство?.. Или и в этой реальности может скрываться красота?
— Красота, как поняла героиня «Свидания с Квазимодо», — это иллюзия победы над материей. Красоты не может быть там, где человек остается в рамках чистой целесообразности. Пока банкир думает только о прибылях, свинарка о привесе, а сантехник о канализации, там красота невозможна. Но если банкир осуществит невыгодную инвестицию из любви к чему-то нематериальному, свинарка пожелает спасти любимого кабанчика, а сантехник поставит новый унитаз из восхищения или жалости, это будет и красиво, и поэтично, если только это не синонимы.
— В истории литературы были знаменитые книги без сюжета, без главного героя, без финала и т. д. Без чего не может быть романа для вас, как для читателя? Я, например, с детства не принимала книг без острого конфликта, поэтому ни «Винни-Пух», ни «Пеппи Длинныйчулок» мне не близки.
— Хороший вопрос. «Сентиментальное путешествие» Стерна лишено сюжета, но в нем чрезвычайно остроумный и наблюдательный герой-рассказчик. У Пруста, Джойса тоже наиболее интересны и даже роскошны они сами, хотя подолгу их читать мне, простите, надоедает. Да и стоит ли называть романом любое чем-то интересное или даже блистательное сочинение? Роман, мне кажется, должен быть чем-то вроде эмоционально значимой модели мироздания или, по крайней мере, какой-то значительной его части. «Война и мир» — модель исторического процесса, «Тихий Дон» — модель Гражданской войны. С этой точки зрения даже «Битва в пути» 1 или «Аэропорт» — романы. И даже «Секретарь обкома» 2, пожалуй, тоже роман — роман-фантом, модель несуществующего мира советских идеалов. Так что романа не может быть без масштабного изображаемого явления.
— Есть версия, что художник обычно страдает каким-то особенным дальтонизмом, потому и умеет создавать свой особый мир. Это так? Есть что-то, что нередко ускользает от вашей писательской оптики, и то, что вы видите особенно отчетливо?
— Я бы назвал это избирательностью зрения. Я думаю, не только каждый писатель, но и каждый человек настроен видеть то, что соответствует его потребностям, — так, когда мы голодны, мы начинаем острее чувствовать запахи еды и замечать продмаги и столовые. И даже случайные пятна у голодных начинают чаще вызывать пищевые ассоциации.
Лично я довольно равнодушен к быту, поэтому не различаю сортов продуктов, квартир, автомобилей, костюмов. Я, в общем-то, довольно равнодушен и к деньгам, пока их нехватка на какие-то жизненные нужды не начинает порождать заботы и тревоги. Поэтому я плохо понимаю стяжателей. Я вынужден умственно конструировать их мотивы, но эмоционального отклика они во мне не порождают, а потому я и замечаю их плохо. Мне не раз говорили, что положительные герои у меня живые, а отрицательные карикатурные — именно потому, что я плохо замечаю оттенки их поведения и психологии. Из-за этого меня легко обмануть — мне трудно понять, как можно всерьез быть злым, жадным и так далее; зачем быть сволочью, когда и так все хорошо? Слава богу, я все-таки не юродивый: обмануть меня легко, но только один раз. Зато в прозе, когда ошибка не влечет реальных последствий, я и упускаю многое, что относится к так называемым «нуждам низкой жизни».
— Читаю тексты в номинациях «Проза о педагогике» и «Очерк о педагогике» нашей литературной премии «Иду на грозу». Закономерно много заявок от российских учителей-словесников, и большинство этих текстов невыразительны и плоски. Стоит ли опасаться того, что современное поколение учителей литературы не справится со своей большой задачей?
— Я думаю, реальная задача, стоящая перед школой, заключается не в том, чтобы дать школьникам серьезные познания в науках, а в том, чтобы социализировать их. Никто не ждет, что они будут помнить химию и физику через год после экзаменов, но они будут знать, что вещества состоят из молекул, а ток создается движением электронов. Точно так же они будут знать, что «Войну и мир» написал Толстой, а «Евгения Онегина» Пушкин. Все это пароли, по которым люди опознают принадлежность к общему социуму. Конечно, если для кого-то из школьников окажется возможным еще и эстетическое постижение, будет совсем хорошо, но, во-первых, подозреваю, что воспринимать серьезную литературу способно лишь меньшинство, а во-вторых, любовь к чтению проявляется еще до школы, если в семье читают. Когда-то Лия Михайловна Предтеченская разрабатывала курс мировой художественной культуры, целью которого были не знания, а переживания; урок должен был стать концертом, а учитель — художником слова. Я с ней долго работал, писал учебные пособия, которые должны были быть художественными произведениями, — многие вошли в мою книгу «Под щитом красоты». У Лии Михайловны были и свои курсы, где преподавателей учили давать уроки-концерты, но после ее смерти все ушло в песок. Хорошо бы, если бы кто-нибудь эту идею воскресил.
— Много сейчас говорят об утрате связи между писателем и читателем. Как вы думаете, соцсети помогают писателю держать эту связь? Или на своей странице трудно получить объективную обратную связь, потому что публика изначально лояльна?
— Социальные сети позволили мне обрести связь с каким-то — неизвестным — количеством новых читателей и даже друзей. А вот что такое объективная обратная связь, не представляю. Если это консолидированное мнение человечества, то для него я не существую, и от друзей я совершенно не желаю подобной объективности. Я желаю от них доброжелательности, уважения и, может быть, даже любви. А желание завоевать человечество меня и в ночных грезах не посещает. Когда я занимался математикой, я работал для десяти человек. Это были профессионалы, которых я лично знал и уважал. Точно так же и в литературе я ориентируюсь на профессионалов, которых лично знаю и уважаю. Но в сетях их найти почти невозможно. С ними со всеми я познакомился через журналы, через издательства и творческие союзы. Вот они действительно полезны в смысле обратной связи.
— Константин Ваншенкин писал, что ни одной области человеческой деятельности не сопутствует такое количество некомпетентных суждений, оценок, рекомендаций, как литературе. Если это так, то на чьи суждения ориентироваться начинающим авторам? И чьим оценкам вы придавали вес в начале пути?
— Ни одной — это преувеличение. История для масс вообще мифология, и чем более человек в ней компетентен, тем большим количеством нелепостей он инфицирован. В педагогике, психологии тоже компетентны все, а значит, никто. Да и медицине, политике сопутствует не меньше глупостей, но там хотя бы иногда возможна проверка практикой. Впрочем, даже в физике между гипотезой и экспериментальным подтверждением иногда проходят десятилетия, и все эти годы ученые живут верой. От формулы Е = mcІ до атомной бомбы прошло лет сорок, а теория Дарвина и вообще не может быть экспериментально подтверждена, поскольку не дает прогнозов, но лишь объясняет задним числом уже осуществившееся. Но ее выбрали, чтобы освободиться от креационизма. Так что литература не исключение. У классических произведений единственное наблюдаемое преимущество перед текущей литературой — долговечность. Но надо не забывать, что высокое, долговечное искусство — порождение аристократических эпох, и сохранить его может тоже только новая аристократия. Вот и нужно ориентироваться на вкус аристократии, чей вкус воспитан и испытан на классике. Что я и делаю, и делал. Если человек чтит Толстого и ценит тебя — это важно. Если он в восторге от какой-то однодневки и от тебя тоже, нужно десять раз приглядеться. А если он скажет, что Чехов и Толстой тебе в подметки не годятся, нужно поскорее зажать уши, чтоб этой речью недостойной не осквернился скорбный дух.
Очень важно, в комплекте с кем тебя хвалят или ругают. Если даже ругают в комплекте с теми, кем ты восхищаешься, это хороший признак.
Но, пройдя выучку у классиков, конечно, нужно выходить на собственную манеру. Лично мне пришлось по каплям выдавливать из себя Чехова, чтобы открыться гротеску, фантасмагории...
— Какое десятилетие вашей писательской жизни было самым удачным и плодотворным?
— Слово «удачный» для меня содержит оттенок социального успеха, и в этом смысле удачным для меня был, например, прошлый год: мой «Сапфировый альбатрос» получил премию Фазиля Искандера, премию «Проза года» и премию правительства Санкт-Петербурга, роман «Тризна» — премию Гончарова. Еще я получил премию «Неистовый Виссарион» за вклад в развитие критической мысли, но ведь развивал я свои литературные и критические мускулы в те годы, когда упивался чтением, размышлениями и фантазированием, даже не помышляя о литературном творчестве. Хотя, возможно, именно годы, отданные математике, и были для меня самыми плодотворными в литературном отношении. Это был общий духовный подъем, вдохновение гудело в груди, как в хорошей печи. А потом начались годы неудач, непечатания, безнадежности — тогда-то я и сделал главное свое открытие. Я стал изучать проблему самоубийства и пришел к выводу, что глубинная причина самоубийств — свобода. А когда я на практике начал работать с людьми, пытавшимися добровольно уйти из жизни, я понял, что убивают не просто несчастья, а некрасивые несчастья. И если человеку его беду изобразить трагически красивой, как это делает искусство, он наполовину спасен. Красота спасает самым медицинским манером. Так что плодотворным для меня оказалось десятилетие неудач и тоски. Унижения, связанные с государственным антисемитизмом, тоже представлялись мне постыдными, жалкими неудачами, но если бы не они, я бы не написал свой самый громкий роман «Исповедь еврея». Он тоже получил премию петербургского Союза писателей, притом с некоторым фокусом: на конкурс подавались рукописи под псевдонимом, и я подал две — «Исповедь еврея» и «Эрос и Танатос», и они разделили первое и второе место. Именно после «Исповеди» меня начал печатать «Новый мир». Это безусловная удача, родившаяся из неудач. В общем, годы неудач были самыми плодотворными, но я не хотел бы их повторить. Упаси бог снова пережить ужасы, из которых родились мои самые пронзительные, по общему мнению, романы «Чума», «Каменное братство», «Испепеленный». Творчество хорошо, а счастье лучше.
— Вернемся на минуту к критической мысли. Каким не должен быть современный литературный критик? Скучным, продажным (писать заказные рецензии), всеядным (разбирающим все жанры и течения)?
— Мне легче сказать, каким он быть должен, тогда все остальное окажется в зоне недолжного. Критик должен видеть в литературе цель, а не средство. Не средство самопродвижения, не средство утоления тщеславия, мести, зависти — это само собой, это требования простой порядочности. Но он не должен видеть в литературе и средства политической или какой-то другой социальной пропаганды. Ибо царство литературы не от мира сего. Ее цель не отражение реальности, а ее эстетическое преображение. Преображение скучного в увлекательное, страшного в прекрасное и противного в смешное. Ее цель — экзистенциальная защита человека от ощущения мизерности и бренности, возвращение человеку центрального места в мироздании. В реальности гибель человека — микроскопическая циферка в статистике, а в книге это — вселенская трагедия. И критику должны быть дороги цели литературы, он должен испытывать чувство счастья, когда писатель достигает этой цели, как его испытывает спортивный болельщик. Потому что в эту минуту болельщик и сам штангист, футболист, пловец. Критик должен испытывать радость от удачи писателя, должен уметь заражать этой радостью.
Но если ему так дороги цели литературы, то он не может не испытывать неприязни или даже ненависти ко всему, что мешает выполнению ее задач, к тем, кто вместо подлинного искусства подсовывает фальшивки. Так что критик должен уметь заражать и своим гневом. Примерно так.
Но делиться любовью и делиться досадой, отвращением можно только художественными средствами. Поэтому критик и сам должен обладать художественными дарованиями.
Впрочем, без них и невозможно любить искусство. В минуты эстетических переживаний не только критик, но и хороший читатель сам тоже становится художником.
— Вы сказали, что цель литературы не отражать реальность, а преображать ее. Но, вероятно, были отдельные эпизоды или характеры, которые вы просто перенесли в прозу из реальности, не преображая?
— Картинки с натуры я когда-то иногда использовал, да и сейчас использую, в качестве фоновых деталей, не больше. Скажем, в раннем рассказе «В родном углу» я изобразил, как мечется в магазине от кассы к прилавку обезумевший старик — эта сценка была взята из реальности, но тянула на символ. Однако характер старика я придумал: его любовь к банальностям из «мира мудрых мыслей», нравоучения, которыми он истязает нежно любимую дочь... Нет, реальные эпизоды почти никогда не обладают той значительностью, которая требуется от эпизодов художественных.
— Как вы думаете, чего не хватает сегодня содержанию российских толстых журналов? Возможно, хорошей публицистики о современной действительности?
— Катастрофически не хватает, пусть даже посредственной, очеркистики. Когда-то мы смеялись над писательскими командировками на заводы и в колхозы — поскольку «репортажи из цехов и полей» чаще всего были лакировочными. Но когда труд вообще исчез со страниц и экранов, у нас, а у молодежи тем более, начинает создаваться впечатление, что булки растут в супермаркетах, а станки в банкоматах. Сталеваров и лесорубов соцреализм идеализировал, а значит, оскучнял, но они все равно понимали, что перед ними заискивают. Теперь же они понимают, что их не хотят знать. Уровень жизни населения в какой-то степени заботит власти, о нем постоянно говорят, но человек не животное, он должен не только хорошо питаться, но и ощущать себя значительным. И перед ним литература действительно в большом долгу, пользуясь советским штампом. Но если даже забыть о социальных нуждах, мне было бы страшно интересно узнать о «трудовых буднях» кого угодно — от токаря до банковского клерка. А то ведь я даже не знаю, откуда сегодня берется картошка. Когда-то нашего брата, доцентов с кандидатами, посылали на овощебазу перебирать гнилую картошку, а сегодня, слава те господи, гнилой картошки нет — и овощебаз вроде бы тоже нет. И как же так получилось? Куда они подевались? Новому Черниченко цены бы не было. Опять-таки вдруг как-то сама собой осуществилась продовольственная программа — откуда взялось это чудо? То мы ввозили пшеницу, а теперь стали вывозить. Помню, интеллигенция в театре бежала в буфет, чтобы полакомиться бутербродом с красной рыбой, а сейчас ее завались. Откуда она взялась, и почему ее раньше не было — прочел бы как детектив. Я когда-то сам писал очерки с наслаждением, но теперь я до такой степени профессионализировался как литератор и редактор, что времени для «погружения в производство» уже решительно нет. После очерка об академике Кондратьеве в этом жанре не написал ничего из-за нехватки времени. А вот молодые авторы, поневоле погруженные в практическую жизнь, этим, по-моему, просто пренебрегают. Будь я министром, я бы развернул госпрограмму поддержки очеркистики.