Политические идеалы могут быть только утопическими, ибо реальность трагична - непредсказуема и противоречива: любой достигнутый успех тонет в лавине побочных последствий, а улучшение по одному критерию ухудшает десяток других, не менее важных. Сахаров для меня велик не как политический — политическое величие всегда результат удачи, — а прежде всего как эстетический феномен.
«Мне кажется, что жизнь по своим причинным связям так сложна, что прагматические критерии часто бесполезны и остаются — моральные»; «В конечном итоге нравственный выбор оказывается самым прагматичным».
К сожалению, я не нашел у него попыток как-то обосновать это крайне сомнительное тождество нравственного и прагматичного, мне симпатичнее тот Сахаров, которому свойственно «постоянное ощущение возможности собственной ошибки, а если не своей ошибки, то возможной правоты противника».
Советская пропаганда сама порождала антисоветчиков из наивных душ, принимавших ее всерьез.
Но вот что вызвало его эмоциональный взрыв: «Наступил август 1945 года. Утром 7 августа я вышел из дома в булочную и остановился у вывешенной на стенде газеты. В глаза бросилось сообщение о заявлении Трумэна: на Хиросиму 6 августа 1945 года в 8 часов утра сброшена атомная бомба огромной разрушительной силы в 20 тысяч тонн тротила. У меня подкосились ноги. Я понял, что моя судьба и судьба очень многих, может, всех, внезапно изменилась. В жизнь вошло что-то новое и страшное, и вошло со стороны самой большой науки — перед которой я внутренне преклонялся».
А как же долг перед собственным государством?
«Я считаю себя пожизненно связанным обязательством сохранения государственной и военной тайны, добровольно принятым мною в 1948 году, как бы ни изменилась моя судьба».
А изображение термоядерного испытания у Сахарова прямо-таки художественное: «В этот момент над горизонтом что-то сверкнуло, затем появился стремительно расширяющийся белый шар — его отсвет охватил всю линию горизонта. Я сорвал очки и, хотя меня ослепила смена темноты на свет, успел увидеть расширяющееся огромное облако, под которым растекалась багровая пыль. Затем облако, ставшее серым, стало быстро отделяться от земли и подыматься вверх, клубясь и сверкая оранжевыми проблесками».
Но он не забыл и о наших братьях меньших.
«Вдруг машины резко затормозили около орла с обожженными крыльями. Он пытался взлететь, но у него ничего не получалось. Глаза его были мутными, возможно, он был слепой. Один из офицеров вышел из машины и сильным ударом ноги убил его, прекратив мучения несчастной птицы. Как мне рассказывали, при каждом испытании гибнут тысячи птиц — они взлетают при вспышке, но потом падают, обожженные и ослепленные…».
А о пострадавших от ударной волны людях он пытается проявить реальную заботу: «Несколько человек (кажется, шесть) получили серьезные повреждения, у нескольких пожилых женщин был перелом позвоночника. По приезде в Москву я позвонил заместителю министра здравоохранения Аветику Игнатьевичу Бурназяну и попросил его принять меры по оказанию специальной помощи этим женщинам, включая предоставление им пенсии по фондам МСМ. Он сказал, что примет меры. К сожалению, я не проверил, что было реально сделано; быть может, и ничего».
Честное, как всегда, замечание.
«Мы были очень возбуждены. Но это было не просто радостное возбуждение от ощущения выполненного долга. Нами — мною во всяком случае — владела уже тогда целая гамма противоречивых чувств, и, пожалуй, главным среди них был страх, что высвобожденная сила может выйти из-под контроля, приведя к неисчислимым бедствиям».
И вот торжественный банкет с маршалом Неделиным, впоследствии погибшим при авантюрном пуске ракеты — осталось только пятно на бетоне.
«Неделин кивнул в мою сторону, приглашая произнести первый тост. Я взял бокал, встал и сказал примерно следующее:
— Я предлагаю выпить за то, чтобы наши изделия взрывались так же успешно, как сегодня, над полигонами и никогда — над городами.
За столом наступило молчание, как будто я произнес нечто неприличное. Все замерли. Неделин усмехнулся и, тоже поднявшись с бокалом в руке, сказал:
— Разрешите рассказать одну притчу. Старик перед иконой с лампадкой, в одной рубахе, молится: “Направь и укрепи, направь и укрепи”. А старуха лежит на печке и подает оттуда голос: “Ты, старый, молись только об укреплении, направить я и сама сумею!” Давайте выпьем за укрепление.
Я весь сжался, как мне кажется — побледнел (обычно я краснею). Несколько секунд все в комнате молчали, затем заговорили неестественно громко. Я же молча выпил свой коньяк и до конца вечера не открыл рта. Прошло много лет, а до сих пор у меня ощущение, как от удара хлыстом. Это не было чувство обиды или оскорбления. Меня вообще нелегко обидеть, шуткой — тем более. Но маршальская притча не была шуткой. Неделин счел необходимым дать отпор моему неприемлемому пацифистскому уклону, поставить на место меня и всех других, кому может прийти в голову нечто подобное. Смысл его рассказика (полунеприличного, полубогохульного, что тоже было неприятно) был ясен мне, ясен и всем присутствующим. Мы — изобретатели, ученые, инженеры, рабочие — сделали страшное оружие, самое страшное в истории человечества. Но использование его целиком будет вне нашего контроля. Решать (“направлять”, словами притчи) будут они — те, кто на вершине власти, партийной и военной иерархии. Конечно, понимать я понимал это и раньше. Не настолько я был наивен. Но одно дело — понимать, и другое — ощущать всем своим существом как реальность жизни и смерти…».
Это поняли все, но сжался и побледнел только он.
Хрущев уже не стал отделываться анекдотами.
«Мы должны вести политику с позиции силы. Мы не говорим этого вслух — но это так! Другой политики не может быть, другого языка наши противники не понимают. Вот мы помогли избранию Кеннеди. Можно сказать, это мы его избрали в прошлом году. Мы встречаемся с Кеннеди в Вене. Эта встреча могла бы быть поворотной точкой. Но что говорит Кеннеди? “Не ставьте передо мной слишком больших требований, не ставьте меня в уязвимое положение. Если я пойду на слишком большие уступки — меня свалят!” Хорош мальчик! Приехал на встречу, а сделать ничего не может. На какого черта он нам такой нужен? Что с ним разговаривать, тратить время? Сахаров, не пытайтесь диктовать нам, политикам, что нам делать, как себя держать. Я был бы последний слюнтяй, а не Председатель Совета Министров, если бы слушался таких, как Сахаров!”
Немного погодя, чуть поостыв, Хрущев добавил: “У Сахарова, видно, много иллюзий. Когда я следующий раз поеду на переговоры с капиталистами, я захвачу его с собой. Пусть своими глазами посмотрит на них и на мир, может, он тогда поймет кое-что”. Этого своего обещания Хрущев не выполнил».
Но и собственную техническую фантазию ему удалось остановить не сразу — почему бы не доставлять бомбы к американскому континенту морским путем?
«Я решил, что таким носителем может явиться большая торпеда, запускаемая с подводной лодки. Конечно, разрушение портов — как надводным взрывом “выскочившей” из воды торпеды со 100-мегатонным зарядом, так и подводным взрывом — неизбежно сопряжено с очень большими человеческими жертвами. Одним из первых, с кем я обсуждал этот проект, был контр-адмирал Ф. Фомин (в прошлом — боевой командир, кажется, Герой Советского Союза). Он был шокирован “людоедским” характером проекта и заметил в разговоре со мной, что военные моряки привыкли бороться с вооруженным противником в открытом бою и что для него отвратительна сама мысль о таком массовом убийстве. Я устыдился и больше никогда ни с кем не обсуждал своего проекта».
Сахаров никогда открыто не исповедовал благоговение перед жизнью, но когда в их саровском коттедже завелись мыши и его первая жена Клавдия Алексеевна, отправляясь с детьми в Москву, оставила ему сыр для мышеловки, творец ужасающего оружия разбросал кусочки сыра на крыльце. Непонятно, выманить он хотел мышей из дома или угостить. Елена Боннэр рассказывала еще более поразительную вещь: видя в парке пустую бутылку, Андрей Дмитриевич обязательно втыкал ее вертикально горлышком в землю. Иначе туда мог забраться муравей и погибнуть, не в силах выбраться по гладкому стеклу.
А о том, как он пережил смерть жены, подробно распространяться не счел нужным: «Несколько месяцев после смерти Клавы я жил как во сне, ничего не делая ни в науке, ни в общественных делах (а в домашних тоже все делал механически)».
О новой любви он рассказал тоже очень сжато, но и на редкость эмоционально: «Весь этот год мы с Люсей становились все ближе друг к другу, мучились от невысказанности наших чувств… Наконец, 24 августа мы сказали друг другу о них… Мы с Люсей прошли на кухню, и она поставила пластинку с концертом Альбинони. Великая музыка, глубокое внутреннее потрясение, которое я переживал, — все это слилось вместе, и я заплакал. Может, это был один из самых счастливых моментов в моей жизни».
У многих, в том числе и у меня, вызывает досаду, что он позволял своей подруге жизни чересчур уж фамильярное с собой обращение, но, может быть, мы просто не умеем так любить, как он, этот ученый сухарь?
Его реакция на арест Солженицына: «Кажется, нервное потрясение и сознание значительности, трагичности происходящего нарушили мою обычную сухую косноязычность, и я говорю простыми и сильными словами».
А вот как он слушал по радио свою Нобелевскую речь, которую зачитывала Елена Боннэр.
«Смысл слов я понимаю уже задним числом, через несколько минут. Сначала же я воспринимаю только тембр ее голоса, такого близкого и родного и одновременно как бы вознесенного в какой-то иной, торжественный и сияющий мир. Низкий, глубокий голос, какое-то мгновение звенящий от волнения».
Торжественный и сияющий мир — словарь почти религиозный.
«Стремясь к защите прав людей, мы должны выступать, по моему убеждению, в первую очередь как защитники невинных жертв существующих в разных странах режимов, без требования сокрушения и тотального осуждения этих режимов. Нужны реформы, а не революции».
Нормальный, так сказать, земной гуманизм. Но в финале этот гуманист поднимается буквально на космическую высоту.
«Я защищаю также космологическую гипотезу, согласно которой космологическое развитие Вселенной повторяется в основных своих чертах бесконечное число раз. При этом другие цивилизации, в том числе более «удачные», должны существовать бесконечное число раз на «предыдущих» и «последующих» к нашему миру листах книги Вселенной. Но все это не должно умалить нашего священного стремления именно в этом мире, где мы, как вспышка во мраке, возникли на одно мгновение из черного небытия бессознательного существования материи, осуществить требования Разума и создать жизнь, достойную нас самих и смутно угадываемой нами Цели».
Священное стремление, Разум с большой буквы, Цель с большой буквы — пафос вполне религиозный. Но, кажется, этот пророк вкусил и земного счастья.
Высылка в Горький: «Мы испытывали такое облегчение, что наконец вместе (куда угодно — хоть на край света), что странным образом этот полет воспринимался как некий момент чего-то вроде счастья».
Вот, однако, сахаровское письмо президенту Академии наук А. П. Александрову (октябрь 1984 года) после пыток принудительным кормлением, о которых даже читать мучительно: «С 11 мая по 27 мая я подвергался мучительному и унизительному принудительному кормлению… Способы принудительного кормления менялись — отыскивался самый трудный для меня способ, чтобы заставить меня отступить. 11–15 мая применялось внутривенное вливание питательной смеси. Меня валили на кровать и привязывали руки и ноги. В момент введения в вену иглы санитары прижимали мои плечи. 11 мая (в первый день) кто-то из работников больницы сел мне на ноги. 11 мая до введения питательной смеси мне ввели в вену какое-то вещество малым шприцем. Я потерял сознание (с непроизвольным мочеиспусканием). Когда я пришел в себя, санитары уже отошли от кровати к стене. Их фигуры показались мне страшно искаженными, изломанными (как на экране телевизора при сильных помехах). Как я узнал потом, эта зрительная иллюзия характерна для спазма мозговых сосудов или инсульта… 25–27 мая применялся наиболее мучительный и унизительный, варварский способ. Меня опять валили на спину на кровать, без подушки, привязывали руки и ноги. На нос надевали тугой зажим, так что дышать я мог только через рот. Когда же я открывал рот, чтобы вдохнуть воздух, в рот вливалась ложка питательной смеси или бульона с протертым рисом. Иногда рот открывался принудительно, рычагом, вставленным между деснами. Чтобы я не мог выплюнуть питательную смесь, рот мне зажимали, пока я ее не проглочу. Все же мне часто удавалось выплюнуть смесь, но это только затягивало пытку. Особая тяжесть этого способа кормления заключалась в том, что я все время находился в состоянии удушья, нехватки воздуха… 27 мая я попросил снять зажим, обещав глотать добровольно. К сожалению, это означало конец голодовки (чего я тогда не понимал). Я предполагал потом, через некоторое время (в июле или в августе), возобновить голодовку, но все время откладывал. Мне оказалось психологически трудным вновь обречь себя на длительную — бессрочную — пытку удушья. Гораздо легче продолжать борьбу, чем возобновлять. В июне я обратил внимание на сильное дрожание рук. Невропатолог сказал мне, что это — болезнь Паркинсона… В беседе со мной главный врач О. А. Обухов сказал: “Умереть мы вам не дадим. Я опять назначу женскую бригаду для кормления с зажимом, у нас есть кое-что еще. Но вы станете беспомощным инвалидом…” Обухов дал понять, что такой исход вполне устраивает КГБ, который даже ни в чем нельзя будет обвинить (болезнь Паркинсона привить нельзя)».
Но вот свидетельство Елены Боннэр: «Когда Андрюша вернулся домой, у него состояние было довольно странное. С одной стороны, он очень радовался, что мы вместе: мы буквально ни на минуту не расставались, ходили друг за другом даже в ванную. А с другой — он почти с первого дня начал грызть себя за то, что не выдержал голодовки и что второй раз, когда он пригрозил начать голодовку, 7 сентября, его сразу выписали и он отказался продолжать голодовку, не в силах не видеть меня еще Бог знает сколько времени. В общем, настроение у него было сложное, скорее нерадостное. А когда я ему говорила, что надо учиться проигрывать, он говорил: “Я не хочу этому учиться, я должен учиться достойно умирать”».
Учиться достойно умирать — это вроде бы требует трагически-торжественной манеры вести себя. Однако впечатление коллеги после той самой голодовки совсем другое.
«В квартире царила атмосфера несомненного счастья, не шумного, скорее спокойного, тихого счастья. Не знаю, как еще назвать то, что сразу можно было почувствовать. Трудно в это поверить, особенно если вспомнить, какое было тяжелое лето и для него, и для нее. Но я видел, как они разговаривают друг с другом, как они разговаривают с нами, и было ясно, что в этой охраняемой квартире, где каждое слово подслушивалось и записывалось на магнитофонную ленту, где, наверное, каждый угол просматривался, куда никого не допускали за малым исключением, — в этой квартире жили два счастливых человека. Они опять были вместе после нескольких месяцев насильственной разлуки».
Это воистину великая любовь двух уже немолодых измученных людей. В Сахарове соединились три великих начала — великий интеллект, великая совесть и великая любовь.
А чем еще более интимным этот уже не просто великий человек, но почти неправдоподобное явление природы решился поделиться с миром совсем незадолго до ухода из жизни («Лионская лекция», 27 сентября 1989 года): «Мое глубокое ощущение (даже не убеждение — слово “убеждение” тут, наверно, неправильно) — существования в природе какого-то внутреннего смысла, в природе в целом. Я говорю тут о вещах интимных, глубоких, но когда речь идет о подведении итогов и о том, что ты хочешь передать людям, то говорить об этом тоже необходимо».
Подозреваю, самым глубинным источником его духовной гениальности была полубессознательная религиозность. Вот такими они, видимо, и были — пророки.









